Тексты

Лёд / 7

Не знаю, сколько времени прошло.

Очнулась.

Еще глаз не разлепила, чую — качается все. Везут куда-то.

Открыла глаза: вижу, как комната маленькая. И качается слегка. Глянула — рядом со мной окно, а на нем занавеска. А в занавеске-то прощелина, а там лес мелькает.

Поняла: везут в поезде.

И как только я это поняла, у меня в голове как-то пусто стало. Так, словно это не голова, а сарай сенной по весне — ни соломинки, ни травинки. Все скотина за зиму сожрала.

Пустота в голове. Большая такая, ей и конца не видно. И она — во все стороны. Но пустота эта какая-то хорошая, не то чтоб она меня напугала до смерти. А как-то — раз! Как с горки ледяной на санках — раааз! И уже внизу. Так и пустота эта — раз! и ко мне в голову съехала. И пусто стало. И главное, пусто-то пусто, а я все понимаю. И делаю, как надо.

Взяла — и руку из-под одеяла выпростала. Гляжу на нее — рука моя левая. Тыщу раз видала. А смотрю — будто первый раз вижу. Но знаю про нее все! Все шрамики помню, когда серпом обрезалась, когда на гвоздь напоролась. Да так хорошо помню, будто кино мне крутят: вот на мизинце точка синяя. От чего? А оттого, что когда дядя Семен из армии вернулся, он там себе на груди наколку сделал: сердце со стрелой. И подучил ребят, как наколки делать: надо картинку гвоздями на деревяшке набить, потом каблук от сапога пожечь да сажей эти гвозди натереть. А после — раз! И деревяшку на грудь. Колька-сосед делал, а отец его заругал да деревяшку выкинул, а я мизинцем потом на ту деревяшку с гвоздями и накололась. На один гвоздь.

Вот.

А комнатка эта такая славная, вся деревянная. И шурупы в стенах сверкают. Две кровати, стол маленький посередке, потолок желтый. Тепло. И пахнет чистотой, как в больнице.

А на кровати другой лежит кто-то. В форме. К стене отвернулся.

Я руки из-под одеяла выпростала, приподнялась. И вижу — я в одном исподнем. А грудь перевязана бинтами.

Тут я только сразу все и вспомнила. А до этого, словно вообще память отшибло: кто я, где я — ничего не понимала: везут и везут.

Поглядела: на столе лежит коробка железная. И книга.

Я занавеску приподняла: лес, лес и лес. Только деревья мелькают.

Села я, ноги свесила. Глянула вниз — сапог моих яловых нет. И одежды нигде нет. Свесила я голову вниз, гляжу по углам. Тут в горле запершило. И закашлялась. И сразу в грудь больно отдало.

Застонала я, за грудь взялась.

Тут, этот, который дремал, вскочил — и ко мне. Тот самый немец, что кувалды ледяные подносил. Засуетился, обнял меня за плечи, забормотал:

— Руэ, ганц руэ, швестерхен...

Уложил на кровать, одеялом покрыл. Вскочил, ворот застегнул, китель одернул, дверь отпер и выбежал. И дверь закрыл. И едва я что-то подумать успела, как входит главный немец.

Все такой же — высокий, белобрысый. Но уже не в черном. А в халате синем.

Сел ко мне на кровать. Улыбнулся. Взял мою руку. К губам своим поднес. И поцеловал.

Потом снял свой халат. А под халатом у него рубаха и штаны. Он рубаху снял. Тело белое такое. И начал штаны снимать. А я отвернулась.

Думаю: вот сейчас и сделает меня бабой. И как-то лежу, слышу, как его брюки шуршат, а мне совсем и не страшно. Лежу как бесчувственная. А чего мне? Такое пережила в той роще, теперь уж все равно.

Он разделся. Одеяло с меня скинул и стал исподницу с меня снимать.

Я лежу, в стену гляжу, на шурупы новые.

Раздел меня догола. А потом лег рядом. Погладил по голове меня. И стал к себе поворачивать. Я глаза закрыла.

Он меня тихонько повернул к себе, руками длинными своими оплел. И прижался ко мне ко всей. И грудью к моей груди прижался.

И все! Лежит, и все. Я думаю — это у них так, у немцев, с девками по-осторожному делают, сперва успокоют, а потом уж — раз! У нас-то в деревне — сразу, мне рассказывали.

Лежу. И вдруг я вся как бы передернулась, как от молнии. И сердце опять зашевелилось. Как зверушка. И сперва беспокойно так стало, непонятно все, будто меня подвесили, как окорок в погребе. А потом так хорошо стало. И я будто по речке поплыла. Понесло, понесло, как на волне. И я его сердце вдруг почувствовала, как и свое.

И его сердце стало мое сердце теребить. Так сладко-пресладко. По-родному.

Аж прожгло меня всю.

Мне так маманя и то не была родней. И никто.

И я совсем дышать перестала, провалилась, как в колодец.

А он все теребит и теребит мое сердце своим. Как рукой. То сожмет, то разожмет. И я вся захожусь. Думать совсем перестала. Одного хочу — чтоб это никогда не кончилось.

Господи, как же это сладко было! Он как теребить сердце начнет, я прямо зайдусь, зайдусь и словно умираю. И сердце мое трепыхнется и остановится. И стоит, как лошадь спящая. А потом — торк! Опять оживет, затрепыхается, а он снова теребит.

Но все конец имеет на земле.

Перестал он. И мы будто померли оба. Лежим, как два валуна. И пошевелиться не можем.

А поезд все — тук-тук, тук-тук.

Потом он руки разжал. И на пол скатился, как бревно.

Я полежала, полежала. А потом села. Смотрю — он на полу совсем как мертвый. Но зашевелился. И вдруг обнял меня за ноги. И так по-родному!

А у меня даже сил нет заплакать.

Он встал, оделся. Уложил меня в постель, одеялом накрыл. И ушел.

А я не могу лежать. Встала. Шторы с окна отдернула, гляжу. А там лес, поля, деревни. Я на них гляжу, будто впервые вижу. И страха нет никакого. И такой в груди покой радостный. И все понятно!

Тут он вернулся. Уже одетый в черную свою форму. И мне одежду дает: платье красивое, белье разное, ботиночки, пальто, шарф и беретку. И стал меня одевать. А я на него смотрю. С одной стороны — стыдно, а с другой — в душе поет все!

Одел он меня.

Сел рядом. И смотрит своими глазами голубыми. И я на него смотрю.

И так хорошо!

Как бы не то что я его полюбила. Совсем по-другому хорошо. И словом-то это не выразишь. Как будто меня замуж выдали. Но только за что-то большое и хорошее. И на веки-вечные родное.

И это вовсе никакая не любовь, как у девок с парнями. Про любовь я знала.

Я вообще-то дважды влюблялась раньше. Сперва в Гошку-пастушонка. Потом в Колю Малахова, уже в женатого. С Гошкой мы целовались, и он меня за сиськи тискал. На сеновал заберемся — и давай. А ниже хотел он меня полапать — а я не давала.

А в Колю Малахова я влюбилась сама. Он и не знал ничего и до сих пор не знает, если жив. Его, как и отца, 24 июня на войну погнали.

До войны его на Настехе Полуяновой женили. Ему семнадцать было, а ей шестнадцать. Мы на покосе вместе работали. Он косил, а я сушила да гребла. И в него втюрилась. Кудрявый он, красивый, веселый. Как его завижу — так сердце стынет. И стыд прошибает до костей. Вся так краскою и зальюсь. Даже есть перестала на два дня. А потом как-то и прошло. А после — опять. О нем только и думала. Все плакала: вот Настехе-дуре повезло! Ну, а потом как-то отпустило. Да и хорошо. А то чего мне по чужому парню сохнуть? Вот это — любовь.

А тут — совсем другое.

И мы так целый день молча ехали. Рядом сидели.

А потом — остановился поезд. Встал немец, надел на меня пальто. И повел за руку через весь вагон. А там полно немецких офицеров. И сошли мы с ним с поезда на вокзале. Я глянула — ну и вокзал, не видала таких никогда! Огромадный, железный весь, нет ему ни начала, ни конца! Поездов — тьма! Народу — тьма! И все с вещами, все одетые хорошо. И все чисто кругом! Как в кино.

И повел он меня по вокзалу. А за ним те самые немцы идут. А за ними на тележке усатый мужик чемоданы везет.

Я иду, иду рядом. Все вокруг другое. И пахнет все по-другому. По-городскому.

И вдруг вокзал кончился. И мы вошли прямо в город. Такой красивый! И дома красивые. И здесь войны совсем нет — все дома целые, по улицам спокойно люди ходят. И с собачками даже. И на лавках сидят, газеты читают.

А мы подходим к машинам. Такие же черные машины, как тогда. И все сверкают. И все садятся в них. А я и главный немец — в первую машину. И машины поехали. Через весь город.

И я смотрю в окно и вдруг говорю:

— Вас ист дас?

А он засмеялся:

— О, ду шприхст дойч, Храм! Дас ист шёне Вин.

И быстро заговорил. Но я ничего не поняла. Я за два года, что у нас немцы стояли, знала разные немецкие слова. Даже ругательства знала. Но я же никогда в школе немецкий не учила.

И просто улыбнулась. Тогда он сделал знак немцу, который сидел впереди. Он встречал нас на вокзале. И был тоже белобрысым, голубоглазым. Но не в черной форме, а в обычной одежде. И в шляпе.

И он заговорил со мной по-русски. И мне показалось, что он поляк. Он сказал:

— Этот город называется Вена. Это один из самых красивых городов в мире.

И стал рассказывать мне про город: когда его построили и что в нем хорошего. Но я ничего не запомнила.

И вдруг главный командует шоферу:

— Стоп!

Остановились. Главный что-то сказал. И немцы закивали:

— Айне гуте идее!

И главный вышел, открыл дверь и мне делает знак. И я вышла. Посмотрела: улица. И магазин с красивой вывеской прямо перед нами. И от этого магазина такой запах! Я прямо обмерла!

И мы с главным заходим внутрь. А там зеркала кругом. И — тысячи конфет! И пирожков разных, и каких-то сладких загогулин. И стоят девушки милые-премилые в белых фартуках. И этот поляк сзади:

— Что ты хочешь?

Я говорю:

— Не знаю даже.

Тогда главный показал на что-то за стеклом. И девушка лопаточкой что-то стала делать, как тесто месить, а потом — раз! И подает мне такой фунтик с розовым шаром. Я взяла. От шара так сладко пахнет. Я попробовала — а он холодный. Даже зубы свело. Я на немца гляжу.

А он кивает: мол, ешь.

И я стала есть. Это как снег сладкий, но только поплотнее. Вкусно, но странно.

Ела, ела. И остановилась.

Вообще я тогда, после всего, что было, есть как-то не хотела. Но запахи нравились. Я говорю:

— Холодное. Много не съешь. Можно, я подожду, пока оттает?

Немцы засмеялись. И поляк этот говорит:

— Это мороженое. Его надо есть холодным. Понемногу. Ты можешь не спешить и доесть в машине.

Я кивнула. И мы опять сели и поехали. По этим красивым улицам. А я смотрела в окно и ела потихоньку.

Но если по-честному говорить — мне мороженое не понравилось. Петухи карамельные, что батя с ярмарки привозил, вкуснее. Я их готова была день и ночь сосать.

Выехали мы из города. И поехали по холмам. И холмы эти становились все выше и выше, прямо расти стали до небес! Таких я сроду не видала. У нас было два холма между Колюбакино и Поспеловкой. Мы с девчатами, когда в Поспеловское сельпо ходили, через эти холмы шли. На макушку взойдешь, встанешь — далеко видать! И дом наш виден как на ладони. Даже нашего петуха видала.

Но тут — дух захватывает. Дорога узкая пошла, заюлила, как змея, а вниз глянешь — ямы огромадные! И все это елками поросло.

Я спросила:

— Чего ж это такое?

— Это горы Альпы, — поляк мне ответил.

И едем мы по этим горам Альпам. Все выше и выше.

Так высоко, что уже до облаков достали. И въехали в облака!

Я вниз все поглядываю, а там и не видать ничего — высота такая!

И все мы едем и едем. И нет этому конца. И меня качает из стороны в сторону. А тут еще грудь саднить стала. И задремала я.

Очухалась.

Кругом уже смеркается. Глядь — а меня на руках несут! И несет главный немец. Неловко так! Меня уж давно на руках никто не носил.

Я молчу. Несет он меня по дороге. Вокруг лес весь в снегу стоит. На небе звезды горят. А сзади остальные немцы идут. Я направо глянула: куда он меня несет-то? А там огромадный домина! Весь каменный, свет в окнах, башенки какие-то, красота!

И пошел он наверх по ступенькам. Как бы к дому этому на крыльцо. А там уж ждут его — дверями лязгают. И двери — тяжеленные, железом окованные.

Вошел он со мной на руках, все вокруг каменное, потолок поплыл, светильники горят. А его сапоги — цок, цок, цок.

Идет, идет.

И вдруг двери другие распахнулись, света много сразу.

И немец остановился. И меня осторожно, как куклу, поставил. Но не на пол. А на такой камень белый и большой, как сундук. У нас в Жиздре на таком камне до войны Ленин железный стоял. Потом его немцы сломали.

И я торчу на этом камне. Гляжу — кругом люди стоят, человек сорок. Мужчины, женщины. И на меня молча смотрят.

А немец им что-то сказал по-немецки. И они все ко мне пошли со всех сторон. Идут, как овцы, улыбаются. И все — ко мне! Даже оторопь взяла. А они подошли к камню этому и вдруг все стали на колени. И поклонились мне.

Я моего немца ищу глазами — чего делать-то? А он тоже до пола согнулся в своем мундире черном. И все немцы, что с нами приехали. И поляк этот.

Все вокруг меня!

А потом они головы подняли. И смотрят.

И я вижу — все они белобрысые. И у всех глаза голубые.

И повставали они с колен. И подошел ко мне старик один. И руку протянул. И сказал совсем по-русски:

— Сойди к нам, сестра.

И я с камня того сошла.

А он говорит мне:

— Храм! Мы рады, что нашли тебя среди мертвых. Ты наша сестра навеки. Мы твои братья и сестры. Сейчас каждый из нас сердечно поприветствует тебя.

Он обнял меня и сказал:

— Я Бро.

И мне в сердце торкнуло от его сердца. Словно его сердце с моим поздоровкалось. И опять мне сладко стало, как в поезде. Но он быстро руки свои расплел и отошел.

И стали они все ко мне подходить. По очереди. Называться и обнимать меня. И в сердце мне каждый раз торкало. И совсем по-разному: от одного — так, от другого — эдак.

И так это сладко было, так пробирало меня. Как будто стаканы с вином на сердце опрокидывают. Раз! Раз! Раз!

Я стою, как во сне. Глаза закрылись. Одного хочу — чтоб это вечно было.

Но последний подошел, назвался, обнял, протеребил сердце — и отошел. И вокруг меня сразу пустота — они все, теплые, поодаль встали. И улыбаются мне так хорошо.

А этот старик взял меня за руку и повел. Через разные комнаты с разными вещами дорогими. Потом наверх по лестнице. Приводит меня в комнату большую, деревянную всю. А посреди комнаты кровать. Вся белая, чистая, пуховая, так и дышит. Он меня к кровати подвел и стал раздевать. А сам весь так и сияет. Улыбка у него такая удивительная, словно он всю жизнь только добро видал и с добрыми людьми дело имел.

Раздел меня догола, уложил в постель. Одеялом накрыл. И сел рядом.

Сидит, смотрит на меня. И руку мою держит. Глаза у него голубые-преголубые, как вода.

Подержал мне он руку, потом убрал ее под одеяло. И говорит:

— Храм, сестра моя. Ты должна отдохнуть.

А мне так хорошо. Все тело поет. Я говорю:

— Да что вы! Я и так всю дорогу проспала, как клуша. Теперь спать совсем не хочу.

Он говорит:

— Ты потратила много сил. У тебя впереди новая жизнь. Надо подготовиться к ней.

Я хотела с ним поспорить, что, мол, совсем не устала. Но тут и впрямь на меня такая усталость навалилась, словно мешки таскала. И провалилась я враз.

Очнулась: где я?

Та же комната, та же кровать. Солнце скрозь занавеску в щель лупит.

С кровати слезла, подошла к окну. Занавески отдернула: мама родная, вот красотища-то! Кругом горы эти самые. Уже совсем без леса, голые, только в снегу. И они до самого неба. Синие такие. А небо-то совсем близко.

А в горах этих — ни души.

И сразу я страшно сцать захотела. И вспомнила — отчего проснулась! Мне сон приснился, будто я ребенок, в пеленки запеленутый. И какой-то чужой человек меня на коленях держит. И я сильно-пресильно сцать хочу. Но должна попроситься, чтобы его не обмочить. А слов-то я еще не знаю! И вот я в пеленках ерзаю и думаю, как сказать: «Я хочу сцать»? С этим и проснулась.

И так сильно хочется, словно все эти дни только воду одну и ела. А куда пойти посцать — не знаю. Пошла к двери, открыла. Там коридор. Вышла. Иду коридором, думаю, может, ведро где стоит. Потом вижу — лестница вниз, красивая, деревянная, с шишечками резными. Спустилась по ней немного, гляжу — двери разные. Торкнулась в одну — не заперта. Вошла.

А там три пары стоят на коленях, обнявшись. Голые. И молчат.

И на меня вообще никто не оглянулся.

Я как их увидала — сразу вспомнила все, что в поезде было. И так мне хорошо стало, что не сдержалась и обосцалася вся. Так из меня и хлынуло на пол. Да так много — льет и льет! А я стою и смотрю на них, аж в глазах мутится. А лужа-то — прямо к ним! А мне и не стыдно вовсе — застыла как каменная, хорошо, сил нет. Гляжу на них как на пряники, и все. А они в моче моей стоят! И не шелохнутся!

Тут сзади меня позвали:

— Храм!

Очнулась — там женщина. Заговорила со мной, а язык странный — вроде слова какие-то понятны, а вместе трудно. Но не украинский и не белорусский. Да и не польский. Я по-польски-то в лагере понимала.

А женщина взяла меня за руку и повела. Иду за ней голая, мокрыми ступнями шлепаю.

Привела она меня в большую комнату, всю камнем блестящим обложенную. А посреди комнаты стоит как бы большая шайка такая белая с водой. Женщина у меня с груди бинт смотала, вату от раны подсохшей отодрала. И меня в эту шайку тянет. Залезла я и легла. Вода теплая. Приятно.

И тут входит еще одна женщина. И стали они меня мыть, как младенца. Всю вымыли, потом встать приказали. Встала я. А надо мной такая бляха железная. И из этой бляхи вдруг вода на меня полилась, как дождик! Так хорошо! Стою и смеюсь.

Потом они меня вытерли. На рану новый бинт наложили. Посадили на табуреточку такую мягкую и стали мазать чем-то. Запах такой приятный. Намазали всю, волосы расчесали, укутали в халат такой мягкий. Подхватили, как мешок, и понесли.

Принесли в большущую комнату. Там шкафы разные, а посередке три зеркала стоят, а возле них такой столик, а на нем пузырьков — тьма-тьмущая. И духами воняет. Посадили меня за этот столик. И я себя в трех зеркалах сразу увидала. Господи боже мой! Неужели это я? Совсем другой стала за последнее время-то. И не знаю, что случилось — или постарела, или поумнела, только от прежней меня там уж только волосы да глаза остались. Страховито даже как-то... А что делать? В таких случаях дедушка мой покойный так говорил: «Живи да ничего не бойся».

Сперва они меня подстригли. Волосы причесали красиво, чем-то намазали пахучим. Потом подстригли ногти на руках и на ногах. И таким напилком мне ногти ровнять стали. Прямо как лошади копыто, когда куют! Я чуть от смеха сдержалась, но поняла: Германия!

А после эти женщины меня наряжать принялись: халат сняли, из шкафов да комодов повынимали разную одежду, платья, исподницы разные, порты да лифы. И разложили. Такое все красивое, чистое, белое!

Сперва мне на сиськи лиф примерили. У меня сисечки-то еще маленькие были. Они лиф самый маленький выбрали, надели. Господи! У нас и бабы-то в деревне сроду лифов не носили, не то что девки! Я и видала-то лифы эти только в Жиздре да в Хлюпине в сельпо, где платья да мануфактура.

Потом порты мне надели беленькие. Коротенькие, хорошенькие, как на куклу. После к портам чулки пристегнули. И сразу поверх — коротенькую беленькую исподницу. А она! Вся в кружевах, духами сладкими воняет! Красиво все — слов нет. А поверх платье надели, голубое, с белым воротничком. Потом обувку мне стали подбирать. Как они коробки пораскрыли, как глянула я: мама родная! Не ботинки, не сапожки, а туфли настоящие, от лаку все блестят! Поднесли они мне три коробки на выбор. У меня чуть голова не закружилась. Ткнула пальцем — и надевают мне туфли на ноги. А туфли-то на каблуках!

Накрасили они мне губы, щеки напудрили. На шею нитку жемчугу повесили. Встала я, глянула на себя в зеркало — аж глаза зажмурила! Красавица какая-то стоит, а не Варька Самсикова!

А они меня за руки — и ведут дальше. Спустились мы вниз.

Внизу огромадная комната, вся каменная. И в ней большущий стол. А за столом сидят все, кто меня тогда встречал. И немцы те, что со мной приехали. Но только они не в форме, а в обычной одежде. И все едят. И еда красивая такая, разная.

Посадили меня на мое место. Все мне улыбаются, как родной. И тот самый старик, Бро, сказал:

— Храм, сестра наша, раздели с нами трапезу. Правило нашей семьи: не есть живое, не варить и не жарить пищу, не резать ее и не колоть. Ибо все это нарушает ее Космос.

И взял грушу, протянул мне. Я взяла и стала есть. И все за столом тоже.

Посмотрела я на стол: мяса нет, рыбы нет, яиц нет, молока нет. И хлеба нет. Зато разных плодов — навалом. И не только груш, — арбузы, дыни, помидоры, огурцы разные, яблоки, даже черешня! И еще много-много всяких других плодов. Которых я и не видала никогда.

И все едят руками. Ни ножей, ни вилок, ни ложек нет.

Я на дыню смотрю — никогда ж не ела, только на базаре видала. А один мужчина заметил, что я гляжу, взял дыню самую большую. И подвинул к себе такой камень острый. Размахнулся — и хрясь дыню о камень! Аж куски да брызги во все стороны! Все улыбаются. А он кусок выбрал и мне протянул. А остальные другим роздал. И стала я впервые дыню есть. Вкуснотища!

Потом клубнику съела, перец сладкий, еще какие-то три плода разные. И черешни наелась до отвала.

Они все поели, встали и разошлись кто куда.

А старик Бро ко мне подошел. Взял меня за локоть и повел. В такую маленькую комнату. И там полно книг. Посадил он меня за столик небольшой, сел напротив. Говорит:

— Храм, что ты чувствуешь?

Я говорю:

— Немного грудь ноет.

— А еще что?

— Ну, — говорю, — не знаю... непонятно все.

— Тебе было хорошо с нами?

— Да, — говорю.

— Твоему сердцу было приятно?

— Очень, — отвечаю. — Мне так никогда хорошо не было.

Он так посмотрел на меня с улыбкой и говорит:

— Таких, как мы, очень мало. Всего сто пятьдесят три человека на всей земле.

Я говорю:

— Почему так?

— Потому что, — говорит он, — мы не такие, как все. Мы умеем говорить не только ртом, но и сердцем. А остальные люди говорят только ртом. И никогда они не заговорят сердцами.

— Почему?

— Потому что они живые трупы. Абсолютное большинство людей на нашей земле — ходячие мертвецы. Они рождаются мертвыми, женятся на мертвых, рожают мертвых, умирают; их мертвые дети рожают новых мертвецов, — и так из века в век. Это круговорот их мертвой жизни. Из него нет выхода. А мы живые. Мы избранные. Мы знаем, что такое язык сердца, на котором уже с тобой говорили. И знаем, что такое любовь. Настоящая Божественная Любовь.

— А что такое любовь?

— Для сотен миллионов мертвых людей любовь — это просто похоть, жажда обладания чужим телом. У них все сводится к одному: мужчина видит женщину, она нравится ему. Он совершенно не знает ее сердца, но ее лицо, фигура, походка, смех притягивают его. Он хочет видеть эту женщину, быть с ней, трогать ее. И начинается болезнь под названием «земная любовь»: мужчина добивается женщины, дарит ей подарки, ухаживает за ней, клянется в любви, обещая любить только ее одну. Она начинает испытывать к нему интерес, потом симпатию, потом ей кажется, что это тот самый человек, которого она ждала. Наконец они сближаются настолько, что готовы совершить так называемый «акт любви». Закрывшись в спальне, они раздеваются, ложатся в постель. Мужчина целует женщину, тискает ее грудь, наваливается на нее, вгоняет в нее свой уд, сопит, кряхтит. Она стонет сначала от боли, потом от похоти. Мужчина выпускает в лоно женщины свое семя. И они засыпают в поту, опустошенные и уставшие. Потом начинают жить вместе, заводят детей. Страсть постепенно покидает их. Они превращаются в машины: он зарабатывает деньги, она готовит и стирает. В этом состоянии они могут прожить до самой смерти. Или влюбиться в других. Они расстаются и вспоминают о прошлом с неприязнью. А новым избранникам или избранницам клянутся в верности. Заводят новую семью, рожают новых детей. И снова становятся машинами. И эта болезнь называется земной любовью. Для нас же это — величайшее зло. Потому что у нас, избранных, совсем другая любовь. Она огромна, как небо, и прекрасна, как Свет Изначальный. Она не основана на внешней симпатии. Она глубока и сильна. Ты, Храм, почувствовала малую толику этой любви. Ты только прикоснулась к ней. Это лишь первый луч великого Солнца, коснувшийся твоего сердца. Солнца по имени Божественная Любовь Света.

Я хотела что-то спросить, но он вдруг руки мне протянул. И взял мои руки в свои. И я даже сказать ничего не успела, а он глаза закрыл. И словно заснул.

А меня вдруг в сердце — торк!

И все как тогда в поезде накатило. Только еще сильнее. Прямо как в омут с головой — аж искры в глазах. Словно он мне в сердце выстрелил.

А потом началось совсем другое. Как бы он мое сердце стал волочь по ступенькам вверх. И о каждую ступеньку оно стукалось. Но стукалось каждый раз по-разному, как бы каждая ступенька совсем другая, совсем из другого сделана.

И это так было сладко и жутко, что я просто умерла от счастья.

А он все волочет мое сердушко да волочет.

Выше и выше.

И это все слаще и слаще.

А после — раз! Последняя ступенька. Самая сладкая.

И я вдруг сердцем поняла, что этих ступенек всего 23.

Но я их не считала. А поняла сердцем.

И тут он перестал. А я — как сидела, так и сижу. Все плывет вокруг, а сердце просто огнем горит. И говорить не могу.

Тогда он мне говорит:

— Сейчас я с тобой говорил на языке сердца. Раньше все тебе говорили сердцем только несколько слов. Но всего сердечных слов двадцать три. Я их все сказал тебе. Теперь ты все знаешь.

А я сижу — пошевелиться не могу, так мне хорошо. Никогда в жизни мне так хорошо не было. И я вдруг все поняла. И заревела. Да так, что меня аж скрутило всю: на пол повалилась и реву ревмя. А он встал, мне голову погладил:

— Плачь, сестра.

Я реву. Да так реву, как никогда не ревела: всю наизнанку выворачивает.

А он позвал кого-то, они меня в спальню понесли. А я у них в руках ужом вьюсь, слезы ручьем хлещут!

Отнесли они меня в спальню, раздели, уложили. А я так разревелась, что остановиться не могу. Захожусь, захожусь вся до бесчувствия, словно помираю. А потом очнусь — где я? Лежу пластом в постели. Только отойду чуть — и опять в слезы. И опять меня всю корежит. И опять нарыдаюсь до бесчувствия.

И так семь дней я прорыдала.

Потом очнулась. Полежала. Плакать уж не хочется. В сердце покой настал. И такой славный! Так спокойно, так хорошо. Но слабость такая. Что и рукой пошевелить не могу. Лежу, в окошко гляжу. А там — елки в снегу. И такие эти елки славные, такие стройные. А снег на них лежит и на солнце блестит.

Не знаю, сколько так я пролежала.

Потом вошла женщина. Принесла мне пить. Я попила.

И вошел старик Бро. Сел ко мне на кровать, руку мою взял. И говорит:

— Все позади, Храм. Твое сердце плакало от стыда за прошлую жизнь. Это нормально. Так случалось с каждым из нас. Отныне ты больше никогда не будешь плакать. Ты будешь только радоваться. Радоваться, что живешь.

И началась моя новая жизнь.

Можно ли пересказать ее? Конечно нет. Память выхватывает только яркое и дорогое. Но вся новая жизнь моя состояла из яркого и дорогого.

Три года я провела в нашем Доме в Австрийских Альпах. Потом, когда война добралась и до наших гор, мы покинули Дом и перебрались в Финляндию. Там, в лесу, на озере нас ждал другой Дом. Я провела в нем еще четыре года.

Я помню все: лица сестер и братьев, их голоса, их глаза, их сердца, учащие мое сердце сокровенным словам.

Помню...

Появлялись новые голубоглазые и русоволосые, чьи сердца разбудил ледяной молот, они вливались в наше братство, узнавали радость пробуждения, плакали слезами сердечного раскаянья, открывали божественный язык сердец, заменяя опытных и зрелых, тех, кто до конца познал все 23 слова.

Наконец для меня наступил судьбоносный день: 6 июля 1950 года.

Я встала с восходом солнца, как и другие братья и сестры. Выйдя на поляну перед домом, мы встали попарно, как всегда, обнялись и опустились на колени. Наши сердца заговорили на сокровенном языке. Это продолжалось несколько часов. Затем мы разжали объятия. Вернулись в дом, привели себя в порядок и совершили трапезу.

После трапезы Бро уединился со мной. Он сказал:

— Храм, сегодня тебе предстоит покинуть наше братство. Ты отправишься в Россию. И будешь искать живых среди мертвых. Будить их и возвращать к жизни. Ты прошла с нами долгий путь. Ты овладела языком сердца. Ты познала все двадцать три сердечных слова. Ты готова к служению великой цели. Я расскажу тебе то, что ты должна знать. Это предание живет только в устах, его не существует на бумаге. Слушай же: сначала был только Свет Изначальный. И свет сиял в Абсолютной Пустоте. И Свет сиял для Себя Самого. Свет состоял из двадцати трех тысяч светоносных лучей. И это были мы. Времени не существовало для нас. Была только Вечность. И в этой Вечной Пустоте сияли мы. И порождали миры. Миры заполняли Пустоту. Так рождалась Вселенная. Каждый раз, когда мы хотели создать новый мир, мы образовывали Божественный Круг Света из 23 тысяч лучей. Все лучи направлялись внутрь круга, и после 23 импульсов в центре круга рождался новый мир. Это были звезды, планеты и галактики. И однажды мы сотворили новый мир. И одна из семи планет его была вся покрыта водой. Это была планета Земля. Раньше мы никогда не сотворяли таких планет. Это была Великая Ошибка Света. Ибо вода на планете Земля образовала шарообразное зеркало. Как только мы отразились в нем, мы перестали быть лучами света и воплотились в живые существа. Мы стали примитивными амебами, населяющими бескрайний океан. Наши мельчайшие полупрозрачные тела носила вода, но в нас по-прежнему жил Изначальный Свет. И нас по-прежнему было двадцать три тысячи. Но мы были рассеяны по просторам океана. Затем потекли миллиарды земных лет. Мы эволюционировали вместе с другими существами, населяющими Землю. Мы стали людьми. Люди размножились и покрыли Землю. Они стали жить умом, закабалив себя в плоти. Уста их говорили на языке ума, и язык этот как пленка покрыл весь видимый мир. Люди перестали видеть вещи. Они стали их мыслить. Слепые и бессердечные, они становились все более жестокими. Они создали оружие и машины. Они убивали и рожали, рожали и убивали. И превратились в ходячих мертвецов. Потому что люди были нашей ошибкой. Как и все живое на Земле. И Земля превратилась в ад. И мы, разобщенные, жили в этом аду. Мы умирали и воплощались снова, не в силах оторваться от Земли, которую сами же создали. И нас по-прежнему оставалось 23 тысячи. Свет Изначальный жил в наших сердцах. Но они спали, как спят миллиарды человеческих сердец. Что могло разбудить их, чтобы мы поняли — кто мы и что нам делать? Все миры, созданные нами до Земли, были мертвыми. Они висели в Пустоте, как елочные игрушки, радуя нас. В них пела Радость Изначального Света. Только Земля нарушала Космическую Гармонию. Ибо она была живой и развивалась сама по себе. И развивалась как уродливая раковая опухоль. Но Космическая Гармония не может нарушаться долго. Кусочек сотворенной нами елочной игрушки упал на Землю. Это был один из самых больших метеоритов. И произошло это в 1908 году, в Сибири, возле реки Подкаменная Тунгуска. Метеорит назвали Тунгусским. В 1927 году люди ума снарядили к нему экспедицию. Они прибыли на место, увидели поваленный лес, но метеорита не нашли. В этой экспедиции было пятнадцать человек. Среди них — один двадцатилетний студент, белобрысый парень с голубыми глазами. Прибыв на место падения метеорита, он испытал странное чувство, которое не испытывал никогда: его сердце затрепетало. Как только это произошло, он замолчал. И перестал разговаривать с членами экспедиции. Он чувствовал сердцем, что метеорит где-то здесь. И от метеорита шла энергия, потрясающая юношу. Эта энергия за два дня перевернула его жизнь. Члены экспедиции сочли, что он сошел с ума. Экспедиция ушла ни с чем. Он отстал от экспедиции. И вернулся на место падения. И нашел метеорит. Это была громадная глыба льда. Она ушла в болотистую почву, гнилая вода сомкнулась над ней, скрыв от людей. Юноша погрузился в болото, поскользнулся и сильно ударился грудью о лед. И сердце его заговорило. И он понял все. Он отколол кусок льда и пошел к людям. Лед был тяжелый, идти было тяжело. Лед таял. Когда он дошел до ближайшей деревни, ото льда остался небольшой кусок, помещающийся в ладони. Подходя к деревне, он увидел девушку, спящую в траве. Она была русоволоса, голубые глаза ее были полуприкрыты. Он поднял с земли палку, шнурком прикрутил к ней кусок льда и со всей силы ударил ледяным молотом девушку в грудь. Девушка вскрикнула и потеряла сознание. Он лег возле нее и заснул. Когда он проснулся, она сидела рядом и смотрела на него как на брата. Они обнялись. И сердца их заговорили друг с другом. И они поняли все. И пошли искать себе подобных...

Он помолчал и добавил:

— Этим юношей был я.

Потом Бро продолжил:

— Я никогда прежде не говорил с тобой о целях нашего братства. Их чувствует каждый, кто полностью овладел языком сердца. Ты почти близка к этому. Но у нас нет времени для ожидания, ибо ты должна как можно скорее отправиться в Россию. И искать там наших братьев и сестер. Тех, кто не принадлежит адскому миру. В чьих сердцах еще живет память о Свете.

Он замолчал, глядя на меня.

— Что я должна делать? — спросила я.

— Просеивать человеческую породу. Искать золотой песок. Нас — 23 тысячи. Не больше и не меньше. Мы голубоглазые и светловолосые. Как только будут найдены все 23 тысячи, как только все они будут знать язык сердца, мы встанем в кольцо и наши сердца произнесут одновременно 23 сердечных слова. И в центре кольца возникнет Свет Изначальный, тот, что творил миры. И ошибка будет исправлена: мир Земли исчезнет, растворится в Свете. И наши земные тела растворятся вместе с миром Земли. И мы снова станем лучами Света Изначального. И вернемся в Вечность.

Едва Бро сказал это, как в моем сердце произошло движение. И я ПОЧУВСТВОВАЛА все, что он сообщил мне на земном языке. Я увидела нас, стоящих в круге, держащихся за руки и говорящих сердечные слова.

Бро почувствовал это. И улыбнулся:

— Теперь, Храм, ты знаешь все.

Я была потрясена. Но один вопрос мучил меня:

— Что такое лед?

— Это идеальное космическое вещество, порожденное Изначальным Светом. Внешне оно похоже на земной лед. На самом деле структура его другая. Если его сотрясать, в нем поет Музыка Света. Ударяясь о нашу грудную кость, лед вибрирует. От этих вибраций пробуждаются наши сердца.

Он сказал, и я сразу почувствовала. И поняла, что такое ЛЕД.

— В России есть трое наших братьев, — продолжал Бро. — Они помогут тебе. И вместе вы сделаете великое дело. Ступай же, Храм.

Так началось мое возвращение на родину.

На следующее утро возле озера Инари я перешла границу СССР. В лесу меня ждала легковая машина. В ней сидели двое мужчин в форме офицеров ГБ. Один из них молча открыл дверь машины, я села. И мы поехали сначала по лесной дороге, потом по шоссе. Ехали молча. Трижды нас останавливали военные патрули. Мои сопровождающие предъявляли им документы, они сразу пропускали нас.

Через четыре часа мы въехали в Ленинград.

Мы остановились возле какого-то дома на Морской. Один из офицеров предложил мне следовать за ним. Мы с ним вошли в дом и поднялись на четвертый этаж. Офицер позвонил в квартиру № 15, повернулся и пошел по лестнице вниз.

Дверь открылась. На пороге стоял среднего роста блондин в форме подполковника госбезопасности. Он был очень взволнован, но изо всех сил держал себя в руках. Неотрывно глядя на меня, он стал отступать в глубь квартиры. Я тоже затрепетала: мое сердце почувствовало брата. Я притворила дверь и пошла к нему. В квартире был полумрак из-за сдвинутых штор. Но, несмотря на это, я различила синеву его напряженных глаз.

Мы обнялись, опустились на колени. Наши сердца заговорили. Это продолжалось до вечера. Его сердце явно истосковалось по сокровенному и трепетало неистово. Но оно было достаточно неопытно и знало всего шесть сердечных слов.

Наконец мы разжали объятия.

Придя в себя, он сказал:

— Мое земное имя Коробов Алексей Ильич.

Его сердечное имя было Адр.

Он снова замолчал. И долго смотрел на меня. Но я привыкла к этому. У нас в Доме братья и сестры разговаривали на земном языке только по необходимости. Потом он поднял трубку телефона и сказал:

— Машину.

Мы вышли с ним на улицу. Было уже темно.

Возле подъезда ждала машина с шофером и охранником. Нас отвезли на Московский вокзал. Там мы сели в поезд Ленинград — Москва и затворились в купе. Адр выложил на столик фрукты. Но есть не смог, а по-прежнему смотрел на меня.

Я же проголодалась и с удовольствием съела несколько плодов. Затем он рассказал мне свою историю. Он кадровый офицер МГБ, в 1947 году был направлен Министерством госбезопасности в Германию по делам ГУСИМЗ (Главное управление советского имущества за границей).

В Дрездене на праздничном банкете в честь двухлетия победы над Германией он близко познакомился со своим прямым начальником, генерал-лейтенантом Влодзимирским, возглавляющим отдел ГУСИМЗ. Раньше они встречались только по долгу службы. Влодзимирский, считающийся на Лубянке человеком жестким и малообщительным, внезапно проявил симпатию к Коробову, познакомил его с женой, пригласил в свой особняк, где он обычно останавливался.

В особняке они с женой привязали Коробова к колонне и простучали ледяным молотом. Он потерял сознание. Затем его положили в местный госпиталь, где он приходил в себя в отдельной охраняемой палате. На третий день Влодзимирский пришел к нему, лег в постель, обнял и поговорил сердечно.

Так Коробов стал Адр.

Он расспрашивал меня о братстве, я рассказывала ему все, что знала. Время от времени он плакал от умиления, обнимал меня, прижимал мои ладони к груди. Но я сдерживала свое сердце, чтобы не потрясти Адр слишком сильно.

Я понимала свою мощь.