Тексты

Лёд / ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Часть вторая

Когда война началась, мне двенадцать лет исполнилось.

Мы с маманей жили в деревне Колюбакино, деревня такая небольшая, всего сорок шесть домов.

Семья совсем маленькая была: маманя, бабушка, Герка и я. А отец сразу 24 июня на войну ушел. И где он там был, куда попал, жив или нет, — никто не знает. Писем от него не было.

Война шла и шла где-то. Ухало иногда по ночам.

А мы жили в деревне.

Дом так стоял с краю, у нас фамилия была Самсиковы, а по-деревенски звали нас Крайные, потому как издавна мы на краю жили, и прадед и дедушка, все жили и жили с краю, тут хаты и ставили, по краям.

Ну, а я росла вообще такой смышленой девчонкой, все делала по дому, помогала старшим, там, если что надо убрать или приготовить. В деревне тогда все работали — от мала до велика. Порядок такой был, белоручек не было.

Я понимала, что мамане тяжело без отца. Хотя с ним было еще тяжелее: пил он сильно. До войны еще как начал, когда в лесничестве работал. Они там с лесничим лес налево продавали и пропивали. Загульный он был. И была у него любовница в соседней деревне. Такая толстая, большеротая. Полина.

Ну, и немцы как пришли в сентябре 41-го, так и встали в деревне. И простояли до октября 43-го. Два года стояли.

Это были тыловики, обозники, не боевые части. Боевые-то дальше пошли — Москву брать. Но не взяли.

А у нас в основном немцы, ну, лет по сорок им было, тогда для меня они вообще как старики были, чего мне, девчушке. Они стояли по избам, по всей деревне. А в сельсовете у них жили офицеры. Ну, и с немцами с этими как-то было нормально, они за два года никого не убили, правда, когда отступали, деревню нашу сожгли. Ну так это приказ у них такой был, это не по их воле.

Они вообще были люди толковые, хозяйственные.

Как только пришли, к нам в избу вселились, на второй день стали строить нужник. У нас в деревне сроду до этого не было нужников. Все ходили, что называется, «на двор» — где-нибудь присядешь и все дела. Бабушка ходила в хлеву, там, где корова стояла. Мама — на огороде. А мы, ребятня — где придется. Под кустик присел — и все! И ни у кого в деревне не было нужника, никому и в голову не пришло бы строить специально. Они строили, а бабушка смеялась: чего трудятся зря, ведь все равно говно в землю уходит!

Но немцы есть немцы: порядок любят.

И как пришли — и сразу стали строить нужники и лавочки возле домов, будто жить долго у нас собирались.

Ну и вообще — они нам еды подбрасывали, это помогло. У них кукуруза была, мука, консервы мясные. И хлеб даже себе они сами выпекали — нам не доверяли. Может, боялись, что отравим?

Шнапс у них был. Но я его не пробовала, я ж девчушка была. А вот пиво попробовала первый раз в жизни тогда зимой.

У них было их Рождество, они все собрались в сельсовете. А мама с другими бабами им еду готовила: свинину, кур, нажарили картошки на сале, напекли булок белых из ихней муки. И на стол все поставили. А мы с девчонками на печку залезли и смотрели. И тут немцы выкатили бочонок, вставили в него такой краник медный и стали наливать по кружкам и стаканам пиво. Оно желтое такое было и пенилось. И стали они пить, а потом пели и раскачивались. И так до самой ночи. И шнапс тоже пили. А я смотрела сверху. И немец один дал мне кружку: пей! И я попробовала пиво. Непонятный вкус был такой. Но запомнился. Вот так.

Вообще с немцами было весело. Как-то интересно: немцы! Совсем другие. Смешные они. У нас трое жили: Эрих, Отто и Петер. Они в избе встали, а мы в баню переселились. Баня-то совсем новая была, отец из толстенных бревен сложил, по-белому топилась.

А немцы избу оккупировали. Смешные! Всем уже под сорок. Отто толстый, Эрих горбоносый, маленький, а Петер в очках, белобрысый и худой, как жердь. Самый говнистый был Эрих: все время не доволен. То ему сделай, это принеси. Молчит или бубнит что-то. Очень пердеть любил. Пёрнет, пробубнит что-то и пойдет по деревне.

А Отто был самый добрый и смешной. Мы с мамой им завтрак с утра готовим, а он проснется, потянется, на меня посмотрит:

— Нун, вас гибтс нойес, Варка?

Я сначала просто улыбалась. А потом меня Петер-очкарик подучил, и я отвечала всегда:

— Юбехаупт никс!

А он заржет и пойдет по малой нужде.

Ну, а Петер был такой задумчивый, «подушкой оглоушенный», как бабуля говорила. Выйдет, сядет на новую лавочку, закурит трубочку такую длинненькую. Сидит, курит и ногой качает. Впялится во что-нибудь, сидит-сидит, как чурбан, потом вдруг выдохнет и скажет:

— Шайс дер хунд драуф!

Еще он любил ворон стрелять. На огороды выйдет с ружьем — и давай. Лупит, лупит, аж стекла дрожат.

В нашей деревне немцы делали три вещи: веревки лыковые, санный полоз и деревянные клинья.

То есть делали-то это все наши деревенские, а немцы следили и отправляли куда-то. Мама с бабами ходила лыки драть, плести веревки, а старики с парнями гнули санный полоз и клинья рубили. И клинья эти для чего были немцам нужны — никто в деревне не понимал. До тех пор, пока Илюха Кузнецов, дезертир безрукий, не объяснил: это чтоб бомбы в ящиках не болтались и не взорвались.

Наши трое немцев очень любили молоко. Это у них просто до помешательства было: как мать или бабуля подоят корову, еще процедить не успеют, а немцы с кружками прямо в хлев прут:

— Айн шлюк, Маша!

Хотя маму звали Гаша. А меня — Варя. Но они всех наших девок звали Машками... А молоко для них просто как помешательство какое-то! Лезут чуть ли не под корову с кружками. Причем спешки нет никакой — все равно все молоко они выпивали! Но спешат, чтоб молоко не простыло парное, чтобы еще теплого напиться. Суетятся. Мы смеемся.

Ну и прошел этот год, Красная Армия стала наступать, немцы побежали.

И у них было два приказа: деревни все сжигать, а молодых людей всех забирать с собой, в Германию на работу. И нас собрали по всей деревне всего 23 человека. Остальные разбежались или попрятались. А я чего-то не стала. Не знаю почему, но вот как-то не хотелось никуда бежать. И куда бежать-то? Везде немцы. Партизан у нас не было. А в лесу страшно.

И мама тоже мне ничего не сказала. Она даже и не плакала: привыкла ко всему. Она ревела, когда дом поджигали. А за детей тогда как-то не очень боялись. Да и мы тоже были как деревянные — не знали же, что и где, куда повезут и зачем. Никто не ревел. А бабушка все молилась и молилась. Чтоб не убили. Так они и отпустили меня. А Герка с ними остался, ему и семи лет не было.

Собрали нас быстро в колонну. Мать мне ватник отцов напялила, сала успела сунуть. А я то сало потеряла по дороге! Вот умора!

Как оно из кармана-то выскользнуло — ума не приложу! Там фунта три кусок...

Мне это сало потом приснилось. Будто я его хватаю, а оно как кисель овсяный, что на поминки варят, — промеж пальцев проскальзывает!

И мы дошли с немцами пешком до Ломпади, где железная дорога была. Там нас поселили в такой большой ферме, в ней раньше колхозный скот держали, но немцы скотину тоже увезли в Германию. И мы там сбились, со всей округи человек триста жили, все молодые ребята и девки. Они поставили часовых, чтоб мы не сбежали. Выводили только по нужде. Прожили там трое суток.

Немцы ждали эшелона, чтоб нас погрузить и отправить. А этот эшелон шел с Юхнова и всех собирал, таких, как мы. Он был специальный, для молодых только.

А в этой ферме было холодновато — поздняя осень, снег уже повалил, крыша дырявая, окна досками позабиты. Никакой печки не было. И кормили они нас печеной картошкой. Бак внесут, поставят посередке, мы картошку таскаем, смеемся, едим, все чумазые! И как-то всем было весело: молодые все! Ничего не боялись, о смерти вообще не думали.

Фронт-то уже рядом был. Ночью лежим, слышим канонаду: бух! бух! бух!

А потом пришел эшелон. Большой такой состав, тридцать два вагона. Он давно уж полз и был сильно набит. И тут нас всех стали запихивать в вагоны: девок отдельно, парней отдельно. А там уж своих полно толпится. И тут только как-то всем стало страшно, девки стали реветь: непонятно, что с нами будет? Может, побьют всех!

И я тоже заревела. Хотя вообще редко плакала.

Запихнули, значит, нас, дверь задвинули. И пошел эшелон на запад. В вагоне нас человек пятьдесят девок, ни лавок, ни нар. На полу солома обосцанная, в углу куча говна. Окошко небольшое с решеткой. Вонища. Слава Богу, хоть морозец ударил, говно в углу смерзлось, а летом все б задохнулись от вони.

Полз эшелон медленно, часто останавливался. Мы — кто сидит, кто стоит, как сельди в бочке.

Стали разговаривать. Как-то легче стало. Девки постарше рядом стояли, мне стали рассказывать про свою жизнь. Они с Медыни были, городские. У всех отцы погибли, а у одной дезертировал, потом работал полицаем и сам себя гранатой подорвал: не то что-то в ней тронул, и все. И двоим еще по глазу выбил.

А одна девушка, восемнадцать лет, жила с немцем. У нее и мать с немцем жила, они поэтому и жили нормально. А эта Таня сильно в немца влюбилась, и когда часть его снялась и в Белоруссию двинула, она шесть верст рядом бежала и все ревела: Мартин! Мартин! Потом офицеру надоело, он пистолет достал и ей под ноги выстрелил. Три раза. Тогда она отстала.

У нас в деревне тоже две бабы жили с немцами. И были довольны. У одной всегда были консервы и кукурузная мука. Она забеременела потом.

Девки в вагоне говорили, что нас повезут работать в Польшу или в Германию. И половина девчат хотели в Германию, а половина в Польшу. Те, кто в Германию хотел, думали, что там фронта нет и много еды. А те, что в Польшу, говорили, что немцев все равно разобьют и война будет везде, так лучше в Польшу, откуда легко сбежать. И сильно заспорили.

Там были четыре девки из Малоярославца, такие комсомолки убежденные, они все хотели к партизанам податься, да не успели. И теперь все время только и думали: как бы деру дать с поезда. Но немцы по нужде не выводили, да и не кормили совсем: где уж прокормить такую ораву!

Сцали мы прямо на пол, на солому. Это все через щели вытекало. А срать пробирались в угол, где куча. К ней все спиной стояли, теснились от нее. И кидали соломы на говно. А рядом только одна девка сидела полоумная. И пела песни разные. Она дурочка была деревенская, но ее тоже угнали как молодую. И ей запах говна был сосем не страшен. Сидела возле кучи этой, вшей вычесывала и пела.

Хуже всего было, что стояли подолгу на полустанках. Да и просто в чистом поле. Едем, едем, потом — дерг! И стали. И стоим — час, другой. Потом поползем дальше.

Так и проползли всю Белоруссию.

Спали мы сидя. Друг к другу привалимся и спим себе...

Потом девки разбудили, говорят: в Польшу въехали. Рано-рано утром. Я к окошку пролезла, смотрю: там как-то почище, покрасивее. Войск поменьше. Домики аккуратные. И горелых совсем мало.

Все заговорили, что где-то возле Катовице есть большой лагерь для рабочей силы. Там одни русские и оттуда распределяют по всей-всей Европе. И что Европа вся очень большая, и везде-везде немцы, во всех странах. А я вообще про Европу ничего тогда не знала: я только четыре класса школы кончить успела. Знала только, что Берлин — столица Германии.

Но девки из Медыни знали все про Европу, и разные города называли, хотя там и не были никогда. А эта Таня, что за Мартином бежала, говорила, что лучше всего — это Париж. Ее Мартин там воевал. И рассказывал, как там красиво и какое там вино вкусное. Он ее поил шнапсом. И подарил шарф. Но она его оставила. По глупости.

Одна девка говорила, что нас всех загонят на большую-пребольшую подземную фабрику, где шьют для немцев одежду. И что сейчас по всей Германии срочный секретный приказ: пошить один миллион ватников для Восточного фронта. Потому что готовится наступление на Москву, а у немцев шинели не очень теплые. Поэтому они отступают. А как только будет миллион ватников, их наденут на самые отборные части, и те сразу сядут на новые танки и попрут на Москву. Это ей все рассказал знакомый полицай.

Тогда те самые комсомолки стали орать на нее, что она тварь и предательница, что Москву немцы не смогли взять в 41-м, их там поморозило с их шинелями — и поделом. А когда Красная Армия разобьет немцев, то Гитлера привезут в Москву на Красную площадь и там повесят за ноги напротив Мавзолея, а рядом повесят предателей и предательниц, таких, как она. И что товарищ Сталин со всех спросит: и с тех, кто в плен сдавался, и с тех, кто немцам сапоги лизал. И с баб, которые под немцев ложились.

Но здесь Таня им крикнула, чтоб они заткнулись со своим Сталиным. Потому что у нее двоих дядьев покулачили, а отца сгноили непонятно где, и что они с матерью перебивались с хлеба на воду, а при немцах хоть впервые наелись нормально, да еще она влюбилась так, что чуть с ума не сошла.

И эти комсомолки ей крикнули:

— Проблядь фашистская!

А она им:

— Собаки сталинские!

И полезли они друг на друга драться. А другие девки вступились: кто за Таню, кто за комсомолок.

И началось! Все кругом дерутся, я хочу к стенке пробиться, а сил нет. Они все клубками сцепились, а еще поезд шибко пошел — и без них кидает в стороны. Страсть! Откуда только силы взялись — ведь не кормили двое суток!

Ну, и пару раз мне по сопатке попало, аж искры из глаз. У нас в деревне редко дрались. Только по весне, когда сев. Или на свадьбу. Весной — это из-за межей. Обязательно кому-нибудь шкворнем голову проломят. А на свадьбах — от самогону. Нагонят из картошки, поставят на столы, выпьют — и драться.

Дедуля покойный рассказывал: однажды свадьба была, сели, выпили, все спокойно, едят, молодые целуются. И как-то всем скучно. И один сидел-сидел, потом вздохнул и говорит:

— Ну, кому-то надо начинать!

Размахнулся и соседа напротив — по роже. Тот — кубарем. И понеслась драка.

В общем, не знаю, чем бы все кончилось, если бы не эта дурочка полоумная. Она там возле своей кучи дремала, а как задрались все девки — проснулась. И как завоет! Верно, перепугалась спросонья. Зачерпнула говна из кучи — и в девок! И еще раз! И еще!

Все как заверещат! Но драться перестали.

А потом встали мы где-то под Краковом. И стоим, стоим, стоим. Почти ночь простояли. Тошно. Кто плачет, кто спит. Кто смеется.

А мы вчетвером в угол пробились, сидим. Темно, только где-то далеко снаружи кто-то на губной гармошке играет. И я сразу стала дом вспоминать, маманю, бабулю, Герку. И слезы сами потекли. Но в голос не ревела.

Конечно, жили мы неплохо: отец в лесничестве деньги получал, а не трудодни, как в колхозе. Не потому что он не деревенский был — просто повезло. Он лесничего, Матвея Федотовича, из трясины вытащил. Он, когда объездчиком работал, охотиться приучился. А как же? Ведь все время с ружьем да на лошади. Что выскочит — бах! А лесничий наш большую страсть к охоте имел. И вот они вместе и охотились. И однажды, когда по уткам ходили на Бутчинские болота, лесничий в трясину и провалился. А отец его вытащил. И как лесника, Кузьму Кузьмича, цыгане зарезали, место пусто было. А лесничий — раз, и назначил отца! И стал он лесником. И получал каждый месяц 620 рублей.

А с деньгами-то прожить можно. Это другие мужики как зима — на приработок в город подаются, чтоб денег заработать и купить что-то. На трудодни-то ничего не купишь. Картошки дадут али ржи. Ну, овес еще давали. Парят, парят его в котлах всю зиму и едят. Как лошади.

А мы хорошо ели. Лошадь держали, корову, двух свиней, гусей да курей. Сало у нас всегда было. Маманя как, бывало, утром яишню зажарит на большой сковороде — в сале все так и плавает! Хлебушко возьмешь, как начнешь макать — страсть! А после — блины грешневые с творогом. Намакаешься, молоком топленым запьешь — ух как вкусно! Да и мед у нас был, на базаре покупали. И сапожки мне отец на базаре купил, и куклу Принцессу, и четыре книжки, чтоб читать училась.

У всех девок только буквари, а у меня и книжки с картинками были: «Конек-горбунок», «Москва Советская», «Колобок» и «Волк и семеро козлят».

А базар — это страсть как хорошо! Как, бывало, отец утром скажет:

— Ну чо, Варюша, на базар поедем?

Так я вперед матери на конюшню лечу запрягать. Ох, любила я лошадей запрягать! Отец с малолетства приучил: пацанов-то взрослых в семье не было! Да и верхом хорошо ездила — а как же? Всю жизнь с лошадями: сперва Резвый был, потом Зоя, которую украли, потом Мальчик.

Выведу, поскребу, запрягу в тележку со спинкою расписной. Отец сапоги хромовые наденет, картуз новый напялит, сядет вперед, мы с маманей сзади. Хлесь кнутиком! И покатим.

До базара у нас тридцать шесть верст. Он в Жиздре. Чего там только не было! И посуды всякой, и ковриков, и хомутов. А я игрушки любила. Один дядечка свистульки продавал. Другой игрушки: мужик и медведь в кузнице куют. И куклы были разные. Хорошие.

Все б хорошо, если б отец не пил. Мама говорила, что от этого и детей больше нет...

С другой стороны — чего вспоминать-то прошлое, все равно немцы деревню сожгли.

Ну и ревела я по-тихому.

Вот. Значит, постояли-постояли. Потом утром дернули — проехали и стали: Краков. Девки стали подыматься — приехали! Тут дверь оттянули — стоят немцы. Смотрят на нас, говорят что-то. Один нос зажал, отвернулся. И захохотали: вонь-то у нас в вагоне сильная. Тут подошел поляк с ведром воды. Немцы:

— Тринкен!

Поляк нам ведро передал. Стали пить по очереди. Ведро выпили, он еще одно подал. Выпили и второе. И третье подал! Я пить-то не очень хотела, а как до меня дошло — припала и оторваться не могу, будто заснула. Еле оттянули.

В общем, наш вагон выпил четыре ведра воды.

Потом подвозят двое поляков тележку. А на ней — конина сырая, рубленая. И один лопатой стал куски эти нам в вагон метать. Закинул. Немец крикнул:

— Эссен!

И опять дверь задвинули. Постояли мы, а потом — чего делать? Промеж себя потолковали: если кормят, значит, дальше повезут, в саму Германию. А сколько туда ехать? Никто не знает. Может, недели две или больше? Может, месяц? Европа-то большая. Может, и больше России.

Да и жрать охота. Стали эту сырую конину рвать помаленьку да жевать.

А поезд тем временем дальше пошел. И больше уже мы долго не стояли. Наверно, в Польше дороги-то получше, вот эшелон наш и пер быстро.

Я конины пожевала и заснула надолго. Спала-спала, как убитая. Утомилась, понятное дело. Да и страшно. А мне всегда, когда страшно было — в сон тянуло. Как отец мать бить начинает — я прямо зеваю со страху. Голова дурная, легла бы на пол и не вставала, спала, пока не кончится все.

А однажды в лесу заблудились с Авдотьей Куприяновой. Пошли по грибы, а она: идем, Варь, я заветную поляну грибную знаю, там только белые грибы и растут. Ну и повела она на эту поляну. Вела-вела и завела в такую чащобу, что жуть взяла: деревья огромадные, солнца не видать, темно, как ночью.

И заплутались. Страшно! У нас и волки водятся, и медведь в 39-м двух коров задрал. А эта Авдотья, дура валяная, как увидала, что заплуталась — сразу в рев! А мне чего делать? Пошли, тащу ее за руку. Потом так страшно стало, что легла под куст да заснула. Она рядом. А проснулась — нас и нашли. Там дорога рядом была, шли мужики на покос, мы услыхали. Закричали им. Они подошли. Мать говорила — чудо...

В общем, проснулась, когда дверь сдвинули.

И закричали:

— Штейн ауф! Аусштайген! Шнель! Шнель!

И мы повставали и из вагона полезли.

Вылезли на огромадный майдан такой. Не то что вокзал, а такое место, где поезда стоят, подъезжают и отъезжают. Я такого сроду не видала: много-много железной дороги и стоят рядом поезда товарные. И цистерны стоят. И с лесом эшелоны, и просто пустые. Вокруг солдаты ходят.

Нас вдоль поезда построили. В дороге четверо умерли непонятно от чего. Их сразу убрали прочь.

И немец встал на ящик и стал говорить по-русски. Он сказал, что мы теперь находимся в Великой Германии. Это для нас большая честь. Поэтому мы все должны хорошо работать на благо Великой Германии. И что сейчас мы пойдем в фильтрационный лагерь, где нам дадут есть, дадут хорошую одежду и оформят документы для проживания в Германии. А потом мы поедем на разные заводы и фабрики, где будем жить и работать. И что нам всем там будет хорошо. И главное — чтобы мы поняли, что Германия — культурная страна, и все в ней живут счастливо. А молодые люди — счастливее других.

И потом нас построили в колонны и повели.

И пошли мы от этого места. Шли верст семь. Подошли к большому лагерю с забором с колючкой и с вышками. Ходят немцы с овчарками, машины стоят.

Нас завели туда и распределили по баракам: девок отдельно, парней отдельно. В нашем бараке были нары. И были еще девки — с Польши, Белоруссии и Украины. Но их было совсем мало. Они нам сказали, что здесь больше трех дней не задерживают: пропустят через лагерь и повезут на место работы.

Мы стали их расспрашивать — куда нас пошлют? Они говорили — кого куда. Никто точно не может знать. А если кто заболел — в трудовой лагерь. Там хуже всего. Там щебень бьют.

Мы там немного посидели, и нас повели на санобработку.

Это такая баня огромадная — страсть! Я таких никогда не видала. В большущем таком бараке, он новый совсем, тесом пахнет. Я как туда вошла, как этот запах-то почуяла, сразу лесопильню нашу на Кордоне вспомнила. Как за доской ездили, когда дядя Миша строился. Построили ему дом такой красивый, отец лучшего тесу достал. А дядя Миша возьми да и удавись. Вот как бывает...

В этом бараке там сперва нас в очередь построили. И стали по трое заводить.

Завели меня с еще двумя девками. Там столы, за ними сидят немки военные и пишут. А одна стоит с таким прутиком. И она говорит по-русски:

— Раздевайтесь.

Мы разделись. Догола. И она нас спереди и сзади смотрела. Потом в волосы смотрела. А вши тогда у всех были. Да и у меня тоже, а чего такого? Она двоим девкам прутиком показывает на стулья, где волосы:

— Стричься!

Одна девка — в рев. Немка ей прутиком — по заднице. И засмеялась. Они на стулья сели, и на них эти бабы с машинками навалились. А мне стричься не сказала. Мне показала прутиком на дверь в баню:

— Иди туда.

Я вошла. Там как бы парная. Но шаек нет никаких, а просто поверху трубы железные, а в них дырочки. И из дырочек прыщет вода чуть теплая. Я смотрю на эти трубки — чего делать-то? Постояла, потом дальше пошла. А там как бы предбанник. И снова немки военные. И столы. А на них — белье разное.

Мне немка дала чистую нательную рубаху и платок синий. И на выход кивает. Я вышла, а там тоже как бы предбанничек маленький. А в нем наша одежда. Но от нее чем-то воняет. И это, оказывается, то место, где мы раздевались. Этот барак у них как бы по кругу, как карусель на ярмарке. И та же самая немка с прутиком мне говорит:

— Одевайся.

Я ту новую исподнюю напялила, потом чулки шерстяные, платье свое зеленое. Потом фуфайку. Потом и ватник. И платка моего старого нет. Забрали. Да и исподней рубахи старой тоже нет. Я голову новым платком повязала. А те девки, уж постриженные, пошли мыться.

А немка мне говорит:

— Садись к столу.

Я села. Напротив тоже немка. Она тоже по-русски заговорила:

— Как тебя зовут?

Я говорю:

— Самсикова Варя.

— Сколько лет?

— Четырнадцать.

Она все записала. Потом говорит:

— Протяни руку.

Я не поняла сперва. Она опять:

— Давай руку!

Я протянула. Она мне на руку такую печать — раз! А там чернильный номер: 32—126.

И говорит:

— Иди туда.

А там дверь. Я пошла, открыла. А там уж двор. И стоит солдат с автоматом. И он мне на другой барак показывает. Я пошла туда. Как подходить стала — сразу едой запахло. Господи, думаю, неужели накормят? Иду, а ноги сами побежали. А сзади еще девки вышли. И тоже побежали.

Вошли мы туда. Это не барак, а навес дощатый. А под ним большие котлы стоят, штук десять, а в них еда варится. А вокруг немцы с мисками и с черпаками. И наши тоже, уже кто вышел. Немцы всем по миске пустой дают. И мне тоже дали — и в очередь. Достояла, мне немец в миску черпаком — плюх! Суп гороховый. Густой, как каша. А ложки-то нет ни у кого. Все сосут через край.

Я тоже быстро высосала, рукой миску вытерла, облизала руку.

А немец смотрит:

— Вильст ду нох?

А я говорю:

— Яа, яа. Битте!

Он мне еще — плюх! Я вторую миску уже помедленней высасывала. Смотрела на все вокруг: наши толкаются, немцы. Совсем все по-другому, совсем другая жизнь началась.

Съела я вторую порцию — и опьянела. Привалилась к этому котлу. А он теплый, блестит. А немец смеется:

— Альзо, нох айнмаль, мэдл?

А я вспомнила, как Отто говорил, когда молоком напивался досыта. И отвечаю:

— Их бин зат, их маркт кайн блат.

Немец заржал, что-то спросил. Но я не поняла.

И пошла в барак.

К вечеру всех с нашего эшелона обработали и накормили. Но постригли почему-то не всех. Из нашего барака не постригли только меня и еще трех девок. Таня мне объяснила:

— Это потому, что у вас вшей нет.

Я говорю:

— Как нет? Глянь-ка!

Она мне волосы раздвинула:

— Есть! Значит, забыли. Ты волосы-то спрячь под косынку, а то опомнятся да обкорнают наголо.

Я так и сделала: повязалась потуже, волосы спрятала.

А как стемнело, вошла та самая немка с прутиком и говорит:

— Теперь всем спать. Утром вас повезут на рабочие места. Там будете жить и работать.

И двери в бараке заперли на засов.

Кто заснул сразу, а кто нет. Мы с Таней и с Наташкой с Брянска рядом пристроились да всё разговоры разводили: что да как будет. Они-то меня постарше, многое чего слыхали. И про Европу, и про немцев.

Наташка рассказывала, как у них в Брянске немцы кино крутили для своих. А ее два раза с подругой немец приглашал. И она видела в кино Гитлера и голую женщину, которая все время пела, танцевала и хохотала. А вокруг этой женщины ходили по кругу немцы в белом. И смотрели на нее и улыбались. А Гитлер, она говорила, симпатичный такой, с усиками. И культурный, сразу видно. И он очень громко говорит.

А я кино видала всего шесть раз. У нас клуб-то только в Кирове. А это двадцать пять верст. Два раза отец свозил на Мальчике. Потом Степан Сотников с ихними детьми возил. И смотрела я «Чапаева» два раза, потом «Волга-Волга», «Мы из Кронштадта», «Семеро смелых» и еще одно кино, забыла, как называется. Там про Ленина, как в него женщина одна стреляла. А он в кепке убегал. А потом упал. Но не умер.

А внизу на нарах девки все время гадали: кто победит, наши или немцы?

А Тане с Наташкой было все равно — лишь бы не бомбили.

Нас три раза бомбили. Но все бомбы упали не в деревню, а на огороды. Только стекла повыбило и коров посекло. И еще на мине одна баба из деревни подорвалась. Ее в деревню принесли на рогоже: без ноги, кишки вылезли. А она все повторяла:

— Мамечина моя родимая, мамечина моя родимая.

И померла.

А я заснула.

А когда проснулась — все уж поднялись. Побежали мы с девками сцать. Там нужник большой, чистый. Посцали, а некоторые и посрали. Потом пошли есть к котлам этим. И опять этот суп гороховый. Но уже пожиже, не как вчера. И добавки не дали. Выпила я его через край. Только миску облизала, кричат:

— Строиться!

И пошли все на майдан.

Построили нас — парней отдельно, девчат отдельно. Стоят немцы, смотрят на нас. Молчат. Один на часы поглядывает. Ну, стоим. А немцы и не говорят ничего. Час простояли, стали ноги затекать. Наташка говорит:

— Грузовиков ждут, чтоб нас везти.

Вдруг слышим — машины едут. И въезжают прямо в лагерь. Но не грузовые, а легковые. Три машины. Черные, красивые. Подъехали. Из них вышли немцы. Как и машины, во все черное одетые. А один, самый главный — высокий такой, в черном кожаном пальто. И в перчатках. И ему все немцы честь отдали.

А он тоже честь отдал, подошел к нам, руки на животе сложил и смотрит. Красивый такой, белобрысый. Посмотрел и говорит:

— Гут. Зер гут.

И что-то немцам сказал. И эта немка, что по-русски говорила, говорит:

— Снять головные уборы.

А я не поняла. А потом поняла, когда парни кепки и шапки поснимали. И девки тоже платки стали развязывать да снимать.

Я думаю: вот, сейчас и обстригут меня. И точно, немка говорит:

— Кто с волосами — выходи вперед.

Делать нечего — пошла. Вышло еще человек пятнадцать: ребята и девки. Все, кого не остригли. И главное — все белобрысые, как и я! Даже смешно стало.

А немка:

— В шеренгу становись!

Ну, встали все рядом.

А немец этот главный подошел и смотрит. И смотрит как-то... я и не знаю, как сказать. Долго и медленно. А потом стал подходить к каждому из нас. Подойдет, двумя пальцами подбородок поднимет и смотрит. Потом дальше идет. И молчит.

Подошел ко мне. Подбородок мне поднял и в глаза уставился. А у самого лицо такое... я таких и не видала. Как Христос на иконе. Худой такой, белобрысый, глаза синие-синие. Чистый очень, ни пылинки, ни грязинки. Фуражка черная, а на ней наверху — череп.

Посмотрел он меня, потом остальных. И показал на троих:

— Дизес, дизес, дизес.

Потом нос свой перчаткой тронул, будто задумался. И на меня показал:

— Унд дизес.

Повернулся и пошел к машинам.

А немка:

— Всем, кого выбрал господин оберфюрер — марш за ним!

И мы пошли, четверо.

А немец этот к машине первой подошел, ему дверь открыли, он сел. А нам другой немец на вторую машину кивает. И дверь открыл. Подошли мы, залезли в нее. Он дверь закрыл, сел вперед, с шофером.

И поехали.

Я в легковой машине ни разу не ездила. Только в грузовых. Когда зерно возили. И когда у нас в Колюбакино падеж коровий был, нам телят в двух машинах привозили на племя. А райком машины выделил. И мы с маманей и со скотником Петром Абрамычем за теми телятами на машинах и поехали в Ломпадь. А легковую машину я видала в Кирове. Когда мы в кино приезжали. Эта машина легковая стояла, потому что въехала в грязь и увязла. И все вокруг стояли и думали, как ее вынимать. А дядечка толстый, который приехал в этой машине, ругался на другого, который из райкома был. И этот толстый говорил громко:

— В твою жопу, Борисов, только по заморозкам ездить.

А тот Борисов молчал и на машину смотрел.

Вот. А у немцев в машине я осмотрелась. Красиво все! Впереди шофер с немцем, мы сзади сидим. Все кругом блестит, все чистое, сиденья из кожи, разные ручки кругом. И пахнет самолетами. Как в городе.

И прет эта машина так легко! И не чуешь, как едет, только качает на ухабах, как в люльке. Поняла я тогда, почему эти машины легковыми называют.

Со мной еще две девки и парень один. Едем, едем. Куда — неясно.

Версты две проехали, свернули в лес и встали. Немец выскочил, дверь открыл:

— Аусштайген!

Вылезли. Смотрим, те две машины тоже рядом стоят. Кругом лес такой нестарый.

И немец этот главный выходит из машины. И другим немцам что-то говорит. И те сразу стали нам руки за спиной вязать. Да так ловко, что я и не поняла ничего, а мне уж — раз! И веревкой руки стянули. И подводят они нас к четырем деревьям и начинают привязывать.

Девки тут завыли, я тоже. Ясное дело — в этом лесу и останемся. Воем, одна молиться стала, парень постарше нас, он кричит:

— Панове, я ш не Савоська Гнутай! Я ш не Савоська Гнутай! Опометнайтесь, панове!

А они прикрутили нас к деревьям. А после рты нам завязали, чтоб мы не кричали. И встали вокруг. А главный посмотрел — на парня показал. И двое немцев к машине пошли.

И поняла я: вот сейчас нас и кончать будут. А за что — неясно. Господи, неужели за то, что мы не стрижены?! Так в том разве ж наша вина? Это ж та гадина немецкая забыла постричь-то, а не я не захотела! Мне ж все равно! Неужели из-за волос в землю ложиться?! Родимая моя мамушка! Вот оно как обошлось-то все! Здесь в сырую землю пойду, и не узнает никто, где могилка Варьки Самсиковой!

Стою так и думаю. Слезы глаза застят.

А немцы ворочаются и несут в руках ящик такой железный. Поставили его, открыли. И достают из него не то топор, не то кувалду — не поняла сперва. Значит, не стрелять будут, а прямо так зарубят, по-живому. Ой, лихо!

Подходят они к парню. А тот забился, сердешный, как птаха. А немец у него на груди пальто в стороны — дерг! Рубаху — раз! Разорвал. И исподнюю тоже — раз! Грудь ему заголили.

А главный кивнул:

— Гут.

И руку в перчатке протянул. И немец ему кувалду эту дал. И я гляжу — это не то чтобы кувалда, а непонятно что. Словно она изо льда. Или из соли, которую коровам на ферме лизать дают. Не железная. И главный размахнулся да со всей мочи парню этой кувалдой в грудь — плесь! Тот аж дернулся весь.

А немец другой к груди парня такую трубочку приставил, как дохтур, и слушает. А главный стоит с этой кувалдой. И немец головой покачал:

— Никс.

Тогда главный опять — плесь! И тот немец опять послушал. И снова:

— Никс.

И снова главный по грудям парня. Так и забили до смерти. Он на веревке-то и повис. А немцы ту кувалду кинули, достали новую из ящика — и к девке, которая со мной рядом, к березе притянутая. Та ревет бессловесно, дрожит вся. Они ей пинжак плюшевый расстегнули, фуфайку разрезали ножом, исподнее разорвали. Гляжу — у нее крестик на шее. Мне тоже бабушка повесила, да в школе Нина Сергевна сняла. Вы, говорит, пионеры, а Бога нет. Так что предрассудки религиозные будем с корнем вырывать. И у всех, кого крестики были, сорвала их и в лопухи выбросила. А бабушка говорила: безбожники никогда сами не помирают. Вот и правда, думаю.

И главный немец опять кувалду эту нежелезную взял, размахнулся и девке по груди — хрясь! Аж косточки хрустнули. Отступил, гад, а другой с этой трубочкой — приставил и слушает. Слушает, как девка кончается. А та уж после первого удара без чувства на веревках повисла, голова заболталась. Тогда третий немец ей голову поднял, придержал, чтоб не мешала по грудям садить. И снова — хрясь! хрясь! хрясь! Забили так, что кровь мне на щеку брызнула.

Вот гады проклятые.

И потом — другую девку забили. Ей, как и мне, годков пятнадцать, наверно, было. И росту такого же, как я. А груди большие уже, не то что у меня. Били ее, били, пока носом кровь не хлынула. Рот-то у нее завязан был.

Осталась я.

Они как грудастую девку забили — кувалду бросили. Сигареты достали, встали в кружок и закурили, чтоб отдохнуть. И разговаривали промеж себя. А главный был недоволен. Молчал. Потом головой покачал и сказал:

— Шон вида таубэ нус?

И остальные немцы закивали.

А я стою, вижу, как они курят. И думаю — вот сейчас, вот сейчас. Докурят эти гады — и все. И так прямо на душе стало не то чтоб страшно или тоска взяла. А как-то все ясно, как на небе, когда облаков нет. Словно во сне. Будто и не жила я вовсе. А все приснилось: и маманя, и деревня, и война. И немцы эти.

Докурили они, окурки побросали. Обступили меня.

Ватник расстегнули, фуфайку, что бабуля из козьей шерсти связала — раз ножом. Раздвинули. А у меня под фуфайкой — платье зеленое. Отец в Ломпади в райторге купил. Они и платье ножом разрезали. И исподнюю немецкую, что мне в лагере дали. Немец так концы порезанные платья да фуфайки закатал, чтоб грудь голая была, затолкал их под веревки.

А главный взял кувалду, глянул на меня. Пробормотал что-то. И кувалду другому немцу протянул. А сам фуражку свою с черепом снял, передал немцу сзади. И справа от меня встал.

А немец размахнулся, ухнул, как дрова рубят, да как мне даст в самую грудину! У меня аж искры из глаз. Дух захватило.

А главный вдруг на колени передо мной опустился и приложил свое ухо к моей груди.

Ухо у него холодное. А щека теплая. И голова-то совсем-совсем рядом, белобрысая, гладкая такая, словно постным маслом намазана. А волосы-то один к одному лежат. И духами воняет.

И я сверху-то смотрю на его голову, и смотрю, смотрю, смотрю. Как во сне. Помираю ведь, а так спокойно. Даже реветь перестала.

А он немцу с кувалдой:

— Нох айнмаль, Вилли!

И Вилли этот опять — ух!

Главный прижался ухом, послушал:

— Нох айнмаль!

Ух! Как дал, и от кувалды этой куски полетели. И поняла я, что она ледяная.

И поплыло у меня все перед глазами.

А главный опять прижался. У него уж и ухо все в крови моей. И вдруг крикнул:

— Йа! Йа! Херр Лаубэ, зофорт!

И немец с трубкой дохтурской — ко мне. И трубку эту мне в грудь упер, послушал. И забормотал что-то, рожу корчит кислую.

А главный оттолкнул его:

— Нох айнмаль!

И еще раз меня вдарили. И я словно засыпать стала: губы будто свинцом налились, и рот весь как-то онемел и тяжелый такой стал, чужой какой-то, шершавый. Как печка. И будто я совсем-совсем легкая, как облак. А в груди у меня только сердце и осталось и ничего другого нет. Совсем ничего — ни живота, ни дыхала, ни глотки. И это сердце будто зашевелилось. То есть прямо как... непонятно что. Как зверушка какая-то. Зашевелилось и стало как бы трепыхаться. И забормотало так сладко-пресладко: хр, хр, хр. Но не так, как раньше — от страху или там от радости. А совсем по-другому. Словно только и проснулось, а раньше спало-приспало. Меня-то убивают, а сердце проснулось. И нет в нем ни страха, ни оторопи. А есть только бормотание сладкое. Только все хорошее, честное и такое нежное, что я аж вся замерзла. Волосы на голове зашевелились: так мне хорошо стало. И страх весь прошел враз: чего бояться, если сердце со мной!

Никогда со мной еще такого не было.

Застыла я и не дышу.

А этот с трубкой опять слушать меня стал. И говорит громко:

— Хра. Хра. Храм!

И голос у него такой противный, хриплый какой-то.

А главный трубку у него вырвал, сам приложил мне к груди:

— Храм! Генау! Храм!

И весь от радости затрясся:

— Хершафтен, Храм! Храм! Зи ист Храм! Хёрэн зи! Хёрэн зи!

Они все залопотали, вокруг меня засуетились. Стали веревки резать. А мне все ихнее вдруг противно стало — и голоса гадкие, и руки, и морды, и машины эти, и лес этот сопливый, и все кругом. Застыла я, чтоб только сердце не вспугнуть ничем, чтоб оно все так же бормотало сладко, чтоб меня всю от сладости сердечной пробирало до кишок. Но они меня, как куклу, из веревок вытащили, на руки подхватили. И сердце враз смолкло.

И сразу я без памяти сделалась.