Тексты

Тридцатая любовь Марины / 8

— Да. Все ясно с тобой, — устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.

Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула.

Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 24.09.

— Со мной давно уже все было ясно. — Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.

— Плохо, Марина Ивановна, — вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку: — Твое здоровье.

— Мерси... — она поставила чайник под кран, шумно наполнила.

— Скажи... фууу... — поморщился, выпив, Сергей Николаич, — а почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию?

— А мне пальчик раздавили.

— Как?

— В троллейбусе. Дверью.

— Черт возьми... И что?

— Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, — засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.

— Да, — вздохнул он, — все не как у людей... судьба-индейка...

— Слушай, пошли туда, — морщась пробормотала Марина, — а то тут накурено...

Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.

Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины.

Марина села по-турецки на тахту.

Он надолго остановился перед вариантом рабиновского «Паспорта», потом повернулся к ней:

— Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?

Марина перевела взгляд на слабо освещенную ночником картину:

— Ну... она очень правдивая...

— Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего...

— У него тяжелая судьба...

— У нас у каждого тяжелая судьба! — резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате. — Дядя вон мой — Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали...

Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:

— Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он...

Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:

— Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, — никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?

— Рабин? В Америке...

— Вот! В Америке. И наверно уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть — врал! А ты говоришь — правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!

Он замолчал, раздраженно потирая раскрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:

— Знаешь, Марина, я человек, в принципе, темный, необразованный.

— Ну, не скромничай...

— А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот — секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко: вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее, ведет — за границу. А тут — все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство.

— Почему дурацкое?

— Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь, мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?

— Нет, я так не думаю, — Марина устало привалилась спиной к стене.

— Пойми, критиковать легче всего. А труднее — дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать, как спасать Россию...

— Но система-то советская никуда не годится...

— Кто тебе сказал?

— Ну как же... все говорят...

Он насмешливо тряхнул головой:

— Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.

— Ну, это слишком...

— Не слишком. В самый раз! — отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено. — Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?

— Русская.

— Родилась где?

— В Подмосковье.

— В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?

— Да нет...

— Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?

— Ну, я всех людей люблю...

— Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?

Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями, смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.

Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно — далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое — совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.

— Ну я... — пробормотала Марина, — я не знаю...

Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:

— А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, — все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! — Его палец метнулся в сторону картины. — Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь — правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?

Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:

— Понимаешь?

Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.

Его глаза были совсем близко.

Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, — Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.

Она улыбнулась:

— Я понимаю... но...

— Что — но?

— Но... а может, ты ошибаешься?

Он отрицательно покачал головой:

— Я сейчас не от себя говорю. Я могу ошибаться, конечно. А народ ошибаться не может. Триста миллионов ошибаться не могут. А я с тобой от имени народа говорю.

— Но ведь... а как же — тюрьмы, лагеря?

— А что ты хочешь? Весь мир против нас. И внутри и снаружи мерзавцев хватает, которые по-новому жить не хотят.

Он убеждающе раскрыл перед ней свои широкие ладони:

— Ты знаешь, что такого эксперимента в истории еще не было? Не было! Мы первые по этому пути идем, многое не получается. А почему? Да потому что мешают, понимаешь? Старый мир мешает, как может! И сейчас вон особенно — Рейган совсем озверел, прямо к войне готовится. Хотя могу тебе откровенно сказать — никогда они войну не начнут, никогда. Потому что трусы они, боятся нас. И обречены они, это точно. Истерия вся от слабости. А мы — как стена. Нас ничем не остановить, кроме силы. А силу они боятся применить, потому что у всех виллы, кондишены, машины, жратва изысканная, куча развлечений. А у нас-то этого нет ничего. Пока. Потом, когда их не будет, на гонку вооружения тратиться не придется — все будет. Но пока нет. И терять нам, стало быть, нечего. Ясно? Поэтому, если мы схлестнемся с ними, они проиграют, это точно. А главное, ты пойми, мы — это будущее. Мы — это... как тебе сказать... слов не хватает... в общем... я вот нутром чувствую, что правда на нашей стороне! Как пить дать!

Он замолчал, вытер со лба пот тыльной стороной ладони.

Голубой свет искрился в его редких мягких волосах, скользил по упрямым скулам, затекал в складки рубашки.

Привалившись к стене, Марина молчала.

В ней происходило что-то важное, она чувствовала это всем существом.

Сумрачная, призрачно освещенная комната казалась нереальной за его широкими плечами. Там, в полутемной мешанине вещей голубоватыми тенями застыло прошлое — разговоры, пьянки, поцелуи, переплетенные тела, ожесточенные споры, вольнодумные мысли, тайные встречи, вера, надежда, любовь и ОН.

Марина напряженно вздохнула:

— Принеси, пожалуйста, спички...

Сергей Николаич встал, пошел на кухню.

Когда они закурили и дым, расслаиваясь, поплыл по комнате, Марина спросила:

— Скажи, а ты веришь в коммунизм?

Прохаживаясь, он серьезно кивнул:

— Верю.

— Серьезно?

— Абсолютно.

— Когда же он наступит?

— Когда не будет капиталистического окружения.

— Но ведь пока-то оно существует...

— Разве что пока.

— Ну а каким ты коммунизм представляешь?

— Хорошим.

Он снова опустился на край тахты, протянул руку, стряхнул пепел в Шиву:

— Понимаешь, то, что у нас сейчас, — это, я бы сказал, только начальная фаза социализма. Мы только-только стали советскими. Не русскими, а советскими. Конечно, нам трудно очень — у буржуев таких войн и всяких разных перетрясок не было. У них механизм веками отлаживался. А наш лишь недавно построен. Да и построен как — на ходу, в голод, в разруху. Войны все время. Но сейчас мы уже сила. Они нас боятся. Чувствуют, как собака волка. Потому и брешут. Мы — новые люди, понимаешь? Новые. И земля должна нам принадлежать — молодым. А главное — нас уже много, почти полмира. Мы как семья одна. У нас первое в истории общество, где все равны. Все бесплатно — детсад, школа, институт. Больницы, опять же. У них работать надо до пота, а у нас — по мере сил. Только на работу не опаздывай, а там — работай не торопясь, как можешь. Вот и все. Квартиры, опять же, даром. Все для человека. Продуктов не хватает — это временно, из-за дураков разных. Но дураки не помеха, помеха — это такие вот, как этот Рубин...

— Рабин, — поправила Марина, затягиваясь.

— Ну Рабин, один хрен. Он не наш, понимаешь? Он — их. Того мира. Так и пусть катится к ним. Или в лагерь. Он не понимает ни хрена, а лезет учить! Он ничего не понимает. И не поймет. Потому что любить наш народ не научился и все время с запада смотрел. Дескать — очереди за колбасой, пиво плохое, квартиры маленькие, — значит, здесь плохо! Вот так они рассуждают. А знаешь почему? Потому что евреи вообще, что такое родина, — не понимают. Им где пиво лучше — там и родина. У них цели никакой, какой там коммунизм, светлое будущее! Брюхо набить, обмануть, похвастаться — вот и все! Вообще, не знаю как ты, но я к евреям чего-то не того...

Он нахмурился, покачал головой и продолжал:

— Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то... черт знает какой. Их не поймешь — чего им надо. А главное — вид у них... ну я не знаю... противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы... и волосы такие же... а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался... И все — своих, своих. Только со своими. Где один устроится — там и другие лезут.

Он затянулся и быстро выпустил дым:

— Честно говоря, я б их всех выкатил отсюда, к чертовой матери. Пусть едут. От них пользы никакой — вред один. Пусть лучше с арабами дерутся, чем здесь вредить...

Его свободная рука ослабила галстук:

— Не в колбасе сейчас дело, не в пиве...

Марина пожала плечами:

— Но ведь благосостояние тоже играет роль...

Он устало покачал головой:

— Ты тоже пока не понимаешь. Эта зараза тебе глаза надолго залепила... Как бы объяснить-то... Ну, вот если ты живешь со своей семьей, с родными своими в новом доме. Он еще только-только построен, еще смола на бревнах не засохла, еще лесом от него пахнет. Значит, только-только вы отстроились, мебелишка у вас — стол да табуретка, посуда — кружка да котелок. Но семья большая, дружная, и отец вам говорит: потерпите, мол, немного, вот поработаем несколько лет — и будем в достатке жить. А рядом с вашим домом — другой. Старый, основательный, добра там невпроворот. И живут там старик со старухой, детей у них нет. И вот, предположим, вышла ты однажды вечером, ну там по каким-то делам на улицу, а эти старики тебе и говорят: живи с нами. Мы тебя удочерим, приданого дадим, оденем как надо, а главное — работать у нас не надо. Ты пойдешь к ним?

Марина улыбнулась:

— Нет конечно.

— А почему? — он устало поднял брови.

— Ну... потому что я своих люблю.

— Вот! — шлепнул он ладонью по ее коленке. — Вот и ответ тебе! Любишь своих! Вот как. На этом все и строится. На любви. Отсюда и терпение, и долг, и патриотизм. Если Россию любишь — плевать тебе на американские кондишены да пепси-колы! А потом, запомни: все, что у них сейчас есть — у нас будет! Просто мы вооружаться вынуждены, чтоб не раздавили нас. Приходится. Но главное — мы силу набираем. Вот это важно. А они свою — теряют. Теряют с каждым годом. И придет время — на колени перед нами опустятся. Только мы их жалеть не будем. Ни за что! Вот за очереди за эти, за временную убогую жизнь — все взыщем сполна, не забудем!

Он с силой ввинтил окурок в пепельницу, провел рукой по волосам:

— Ничего! Сейчас Андропыч за дело основательно взялся. Дисциплину укрепим, тунеядцев-лодырей к ногтю, снабжение наладим, дороги в деревни проложим, техникой займемся. Сейчас-то вон уже на периферии продукты появились... Нам бы только с блатерами покончить, все на государственные рельсы перевести, и порядок...

Он встал, сунул руки в карманы и подошел к беленьким Амуру с Психеей:

— Вот это, я понимаю — искусство. И прекрасно, и возвышенно. И для души все, глаз радует... А то нам не нужно! На помойку его выкинуть и все...

— Какой ты убежденный, — проговорила Марина, рассматривая его крепкие руки.

— А как же. Иначе нельзя. Но я не дурак вроде Хрущева. Я в глупости не верю. Я в реальность верю. В реальные конкретные задачи. Как на заводе — есть план, надо его выполнять. А гадать, когда завод полностью автоматизируется — курам на смех. Идеология должна быть конкретной, а не... как это... мифио...

— Мифической?

— Да. Не мифической. Нам мыльные пузыри не нужны.

— А что же нужно?

— Дело. Настоящее, каждодневное. Без дураков. Так что, Марина Ивановна, ты кончай ваньку валять. Лейкой против грозы не маши. Народ ошибаться не может, на то он и народ. Хрущев ошибаться может, Сталин может, а народ — не может. Ты вот мне сегодня все нутро свое наизнанку вывернула, словно школьница какая. А почему? Да потому что в тупик зашла со всеми глупостями своими. Баб любить! С диссидентами общаться! Масло воровать ради острого ощущения! Ну что за поебень, извини за выражение?! Ты отдельно живешь от народа, понимаешь? Отсюда и завихрения все. Надо вместе с народом, вместе. Тогда и тебе легче станет, и народу хорошо. Свой народ любить надо, Марина. Любить! Это же как дважды два! Американец свой народ любит, англичанин — любит, а ты что — хуже их? Что такое диссидентство ваше? Чушь собачья. Нигде такого еще не было, чтоб жить в своей стране и своих ненавидеть. И на запад смотреть, рот раскрымши. Это ведь ненормально, не по-человечески, пойми. И правильно, что их в психушки пихают, психи они и есть! Дело надо делать. Ежедневное, ежечасное дело. Тогда будет и удовлетворение и польза. Знаешь, как я доволен? Как никто. Я на работу как на праздник иду. Радуюсь. И усталости нет никакой, и раздражения. И запоев. А сколько радостей вокруг! Ты оглянись только, глаза разуй: страна огромная, езжай куда хочешь — на север, на юг, в любой город. Какие леса, горы! А новостройки какие! Дух захватывает! Профсоюзная путевка — сорок рублей! Ну где еще такое бывает? Все бесплатно, я это уже говорил. Пионерские лагеря для детей, хлеб самый дешевый в мире, безработных нет, расизма нет. «Только для белых» у нас на скамейках не пишут. А там, на Западе, ты как винтик вертеться должен, дрожать, как бы не выгнали. Преступность вон какая там — не выйдешь вечером...

Он замолчал, устало потирая лицо.

Марина погасила окурок, оттолкнулась от стены и зевнула:

— Ааааха... ты знаешь, хорошо, что ты веришь в то, чем занимаешься.

— А как же иначе?

— Просто я первый раз за тридцать лет встречаю человека, который искренно верит в коммунизм...

Он засмеялся:

— Ну, это не так! Верят многие. Да сказать боятся. Потому что такие вот Рабины многих перепортили. Запад вредит как может. Сейчас модно все советское ругать. Они, кроме очередей, ничего и замечать не хотят. Очереди, мол. Жизнь плохая. А то, что мы из отсталой страны в сверхдержаву вылезли, — это никто не видит. Но ничего. Придет времечко — все увидят...

Марина улыбнулась:

— Знаешь... странно... когда ты говоришь, мне как-то тепло и хорошо... и спорить не хочется...

— Так это ж потому, что я с тобой не от себя говорю. Я за собой силу чувствую. И правду... ооохааа, который час-то? Два, наверно?

— Без четверти.

— Заговорились как...

— Жена не хватится?

— Да нет, она на старой квартире. А мама к моим заседаниям ночным привыкла...

Он снова зевнул, прикрыв рот тыльной стороной кулака:

— Ааах... Марин, сейчас метро уж не ходит, можно, я до шести вздремну?

— Конечно. Щас постелю.

— Нет, нет, никакого белья. Я вот на кушетке.

— Я все сделаю как надо...

— Да не беспокойся. Ты ложись, а я покурю немного. Мне завтра в семь надо быть на планерке. Марин, я вот все спросить хотел, а кто этот бородатый над столом висит? Не Стендаль?

— Стендаль... — улыбаясь, кивнула Марина.

— Я так и подумал. Хороший писатель. «Красное и черное». Нормально написано. И фильм путевый...

Пока Сергей Николаич курил на кухне, Марина вынула из шкафа стопку чистого белья, постелила себе на тахте, ему на кушетке, погасила ночник, разделась и юркнула под отдающее крахмальным холодом одеяло:

— Все готово...

Потушив на кухне свет, Сергей Николаич прогулялся в туалет, потом, сидя на поскрипывающей кушетке, стал раздеваться в темноте.

Из перевернутых брюк посыпалась мелочь:

— Ексель-моксель...

Он повесил брюки с рубашкой на спинку стула:

— Марин, у тебя будильник есть?

— Чего нет, того нет, — усмехнулась Марина.

— Что значит — не рабочий человек...

— А ты радио включи, трансляцию. Они в шесть начинают.

— Точно. А где оно?

— На пианино, возле меня.

— Ага... вот...

— Ручку поверни.

— Все. Завтра, то есть — сегодня не проспим. Ну, спокойной ночи...

— Спокойной ночи, — пробормотала Марина, с наслаждением пошевеливаясь на чистой простыне.

После короткого молчания в темноте ожил слегка осипший голос Сергея Николаича:

— Откровенно говоря, баба ты хорошая. Был бы холостым — женился бы на тебе, факт. И жизнь твою совместно бы выпрямили...

Улыбаясь и покусывая край пододеяльника, Марина ничего не ответила. Только сейчас почувствовала она, как устала за этот день. Отяжелевшие ноги гудели, голова кружилась, напоминая о похмелье.

«Забавный, — подумала она, погружаясь в сон. — А самое забавное, что он по-своему прав».

Долго, бесконечно долго тянулось чередование блочных домов, гнилых сараев, московских переулков, машин, картин, приусадебных участков, заросших прудов, гулких пустых музеев, сумрачных казенных коридоров, переполненных эскалаторов, просторных помоек...

Наконец, прорвавшись сквозь хаос, Марина с радостью узнала старую бабушкину квартиру на Варсонофьевском: два иссиня-белых фонаря светят в полузашторенное окно, отражаясь в полированой крышке пианино и разбрасывая по высокому потолку бледные тени. Балконная дверь распахнута, тюль слабо колеблется, а за ним — чернота. Теплая летняя чернота.

Хрустит кнопка горбатой лампы, вспыхивает зеленоватый свет, и продолговатое лицо Марии приближается с полузакрытыми глазами. Чувствуя нарастающее сердцебиение, Марина долго целуется с ней, отстраняется, чтобы перевести дыхание, и видит лицо Светы. Она быстро притягивает Марину за плечи и целует — жадно, неистово. Да это вовсе не Света — Иринка. Тонкие, прохладные губки неумело обхватывают Маринины, язычок ищет себе подобного... нет, это Сонечкин язычок... Сонечкин... но руки уже Кларины — нежные, умелые руки. Они ласкают шею Марины, гладят плечи, грудь... нет, это руки Тани Веселовской... как больно она целует, щекоча вездесущими рыжими кудряшками... Милка... Милка сосет верхнюю губу, ласкает пальцами уши... Зина... осторожно целует, глядя в глаза... Тоня... прикасается прохладными губами к уголку рта и замирает... Вика. Милая... Марина обнимает ее — мокрую, только что выбежавшую из рижского прибоя... поцелуй их длится вечность... но нет... это Сонечка Гликман... ласково лижет язычком губы Марины и тут же прижимается щекой... Туськиной щекой — бледной, с мелкими белыми волосиками... Марина целует щеку, Барбара поворачивается к ней лицом, улыбаясь, берет в ладони и целует медленно, явно позируя... носы их сходятся, и Тамара убирает свой, ищет рот Марины... Анжелика прижимается голой грудью, целует и сосет подбородок... Машутка, постанывая, покрывает лицо быстрыми поцелуями, словно птичка клюет... Капа целуется долго, шумно дыша через курносый нос... Маринины руки тонут в пухлых Наташкиных плечах... Аня неумело тычется, бормоча что-то уменьшительное, уступая место черным глазищам Тамары, но ненадолго — Ира смотрит испуганно, потом коротко целует и отстраняется уже близняшкой-двойняшкой... как долго они целуются, словно пьют друг друга... нет, это Любка, конечно же Любка. Мягкий рот ее пахнет вином... ой! Фридка кусает губы и громко хохочет, откидываясь и мотая лохматой головой... губа болит, но теплая тонкая рука Нины гладит ее, потом строгий рот приближается, приближается и целует — сдержанно и осторожно... Наташка плачет, слезливо и капризно прося о чем-то, и прикасается холодными, мокрыми от слез губами... нет, они не мокрые, а сладкие, сладкие... Райка хохочет, жуя шоколадку и показывая Марине коричневый язычок, да нет же, он не коричневый — Сашенькин язычок, он голубой от близко стоящего ночничка, он изящно скользит по таким же голубым губкам, облизывает их, готовит к поцелую...

Сашенькино личико приближается, она нежно шепчет:

— Марина... Марина... Мариночка....

Но шепот уже не ее, в нем что-то новое, что-то очень важное, главное, сокровенное и дорогое...

— Марина... Марина... Мариночка...

С трудом разлепив веки, она едва различила в темноте нависающую фигуру Сергея Николаича.

— Марин... я это... ты такая красивая...

Его шершавые руки гладили ее плечи.

Наклонившись, Сергей Николаич стал целовать ее лицо.

Губы его были, как и руки — сухими, шершавыми и слегка пахли коньячным перегаром. Потыкавшись в щеку, он стал искать Маринины губы.

— Ой... я спать хочу страшно... — раздраженно созналась Марина, пытаясь отвернуться, но шершавая ладонь мягко задержала щеку.

Он стал целовать ее в губы, рука приподняла одеяло, и через мгновенье его сильно пахнущее табаком и мужчиной тело уже лежало рядом.

Марине смертельно хотелось спать, видеть приятные сны, и меньше всего — целоваться с тяжело дышащим мужиком.

Слегка отстранившись и сонно вздыхая, она подняла до груди ночную рубашку, легла на спину:

— Только давай быстро... я спать хочу... умираю...

Послышалось поспешное сдирание трусов и майки, он опустился на нее — тяжелый, горячий, и, целуя, сразу же вошел — грубо, неприятно.

Отвернувшись от его настойчивых губ и расслабившись, Марина закрыла глаза.

Осколки не до конца разрушенного сна стали собираться, стараясь выстроить всю ту же милую сердцу картину: темную бабушкину комнату, свет фонарей в окне, колышущийся тюль, вереницу знакомых губ.

Сергей Николаич равномерно двигался, часто дыша в ее ухо, его пальцы сжимали талию Марины, живот скользил по животу, а широкая грудь навалилась плотно, без зазора.

Сон возвращался, тело потеряло чувствительность, ритмы мужского движения и дыхания слились в монотонное чередование теплых волн: прилив-отлив... прилив-отлив... прилив-отлив...

Распахнулась дверь в бабушкину комнату, поплыли голубоватые тени по потолку, хрустнул выключатель лампы, но настойчивый прибой смыл все, вытолкнув Марину во все те же бескрайние небо-море, одно из которых с шипением накатывалось на ноги, другое — дышало над головой теплой синевой.

Марина стояла перед морем, спиной к незнакомому берегу, обдающему затылок и шею густым запахом трав.

Волны медленно накатывались, выгибались, сверкая на солнце, и тяжело разбивались об ее ноги, сильно толкая в промежность, щекоча теплой пеной бедра и колени.

Это было опьяняюще приятно — стоять, подставив себя стихии, чувствуя, как с каждой волной теплеет вода. Да и ветер, соленый, порывисто дышащий в ухо, тоже становился горячее, шипел, путался в волосах, затекал за плечи.

Чувствуя, что берег необитаем, Марина изогнулась, развела ноги, принимая гениталиями толчки горячего прибоя, постанывая от удовольствия.

Вдруг впереди на бескрайней глади моря вспух белый кипящий холм, распустился живописным взрывом, который стремительно потянулся вверх, застыл во всей подробной форме Спасской башни.

Оглушительный тягучий перезвон поплыл от нее.

Море стало совсем горячим, от него пошел пар, раскаленный ветер засвистел.

Перезвон сменился мощными ударами, от которых, казалось, расколется небо:

— Боммммммм...

И тут же — обжигающий накат прибоя.

— Боммммммм...

И сладостный толчок в гениталии.

— Боммммммм...

И пена, пена, пена по ногам и животу.

— Боммммммм...

И дрожащие бедра, раздвигаемые новой волной.

— Боммммммм...

И нарастающая истома внизу, в груди, в коленях.

— Боммммммм...

И нестерпимое, сладкое, с ума сводящее.

О... Боже...

Оргазм, да еще какой, — невиданный по силе и продолжительности. Вспыхнув в клиторе мучительным угольком, он разгорается, воспламеняет обожженное прибоем тело, как вдруг — ясный тонический выдох мощнейшего оркестра и прямо за затылком — хор. Величественный, огромный, кристально чистый в своем обертоновом спектре, — он прямо за спиной Марины, — там, там стоят миллионы просветленных людей, они поют, поют, поют, дружно дыша ей в затылок, они знают и чувствуют, как хорошо ей, они рады, они поют для нее:

СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ РЕСПУБЛИК СВОБОДНЫХ
СПЛОТИЛА НАВЕКИ ВЕЛИКАЯ РУСЬ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОЗДАННЫЙ ВОЛЕЙ НАРОДОВ
ЕДИНЫЙ МОГУЧИЙ СОВЕТСКИЙ СОЮЗ!

Марина плачет, сердце ее разрывается от нового необъяснимого чувства, а слова, слова... опьяняющие, светлые, торжественные и радостные, — они понятны как никогда и входят в самое сердце:

СЛАВЬСЯ, ОТЕЧЕСТВО НАШЕ СВОБОДНОЕ!
ДРУЖБЫ НАРОДОВ НАДЕЖНЫЙ ОПЛОТ —
ПАРТИЯ ЛЕНИНА, СИЛА НАРОДНАЯ
НАС К ТОРЖЕСТВУ КОММУНИЗМА ВЕДЕТ!

Море розовеет, потом краснеет, наливаясь кумачовым тоном, Спасская башня из белой становится красной, блистают золотом стрелки и украшения, нестерпимо алым горит пятиконечная звезда, от нее во все стороны расходятся лучезарные волны, созвучные великому хоралу:

СКВОЗЬ ГОДЫ СИЯЛО НАМ СОЛНЦЕ СВОБОДЫ
И ЛЕНИН ВЕЛИКИЙ НАМ ПУТЬ ОЗАРИЛ!
НА ПРАВОЕ ДЕЛО ОН ПОДНЯЛ НАРОДЫ,
НА ТРУД И НА ПОДВИГИ НАС ВДОХНОВИЛ!

Оргазм еще тлеет, слезы текут из глаз, но Марина уже подалась назад и встала на единственно свободное место в стройной колонне многомиллионного хора, заняла свою ячейку, пустовавшую столькие годы.

СЛАВЬСЯ, ОТЕЧЕСТВО НАШЕ СВОБОДНОЕ!
ДРУЖБЫ НАРОДОВ НАДЕЖНЫЙ ОПЛОТ
ПАРТИЯ ЛЕНИНА, СИЛА НАРОДНАЯ
НАС К ТОРЖЕСТВУ КОММУНИЗМА ВЕДЕТ!

Как это невероятно, как обворожительно! Она слилась со всеми, и — о, чудо! — достаточно открыть рот, как песня, эта лучшая песня из песен сама рвется из горла — чисто, без труда и усилия летит в бескрайнюю голубизну. И все понятно — все, все, все, и все поющие — родные, и мощь сложенных воедино голосов сотрясает Вселенную.

В ПОБЕДЕ БЕССМЕРТНЫХ ИДЕЙ КОММУНИЗМА
МЫ ВИДИМ ГРЯДУЩЕЕ НАШЕЙ СТРАНЫ!
И КРАСНОМУ ЗНАМЕНИ СЛАВНОЙ ОТЧИЗНЫ
МЫ БУДЕМ ВСЕГДА БЕЗЗАВЕТНО ВЕРНЫ!

Марина чувствует ту радость, которой недоставало ей всю жизнь.

СЛАВЬСЯ, ОТЕЧЕСТВО НАШЕ СВОБОДНОЕ
ДРУЖБЫ НАРОДОВ НАДЕЖНЫЙ ОПЛОТ!
ПАРТИЯ ЛЕНИНА, СИЛА НАРОДНАЯ
НАС К ТОРЖЕСТВУ КОММУНИЗМА ВЕДЕТ!

Песня тает, с губ срываются последние звуки, и после мгновений полной тишины Вселенная во весь голос обращается к замершим миллионам:

ДОБРОЕ УТРО, ТОВАРИЩИ!
В ЭФИРЕ ПЕРВАЯ ПРОГРАММА ВСЕСОЮЗНОГО РАДИО!

Марина с трудом открыла глаза.

Смутно различаемая в темноте рука Сергея Николаича потянулась над ее лицом к стоящему на пианино приемнику и повернула ручку, не дав договорить диктору.

— Черт, я и забыл совсем...

Он наклонился и в наступившей тишине поцеловал Марину в щеку.

Она молча лежала на спине, еще ничего не понимая, глядя в заметно побледневший потолок.

В ее теле все еще звучали слова чудесной песни, губы дрожали, на щеках просыхали слезы.

Сергей Николаич лег рядом, осторожно обняв Марину. Лицо его было разгоряченным, он устало дышал, облизывая пересохшие губы.

Марина снова прикрыла глаза.

Пальцы Сергея Николаича коснулись ее мокрой щеки:

— Ласточка моя... что ж ты плакала так... словно первый раз...

Он придвинулся и, вложив свои шершавые губы в ее ухо, ласково зашептал:

— Марин... ты просто королева... знаешь... у меня баб много было, но такой... и тельце у тебя нежное такое... я тебе бусы из агата подарю... на шейку твою...

Его рука, скользнув под одеяло, прошлась по Марининому животу и осторожно легла на влажные волосы лобка:

— Милая моя... спасибо тебе... ты какая-то... просто... и не знаю как сказать...

Повернувшись, Марина посмотрела ему в лицо, улыбнулась и облегченно вздохнула.

Никогда еще ей не было так хорошо и так спокойно, как сейчас.

Она погладила его щеку, покрывшуюся за ночь легким налетом щетины, и ответно поцеловала:

— Спасибо тебе...

— Мне-то за что? — усмехнулся он.

— За все... Я знаю за что.

И снова поцеловала шершавую щеку.

Минуту они пролежали, обнявшись, потом Сергей Николаич вздохнул:

— Мне пора наверно.

— Уже?

— Уже. Сегодня планерка. Там, чувствую, до двенадцати просидим... квартал кончается, план горит...

Он сбросил одеяло, сидя натянул трусы, встал, и, бодро покрякивая, сделал несколько боксерских движений руками.

Марина приподнялась с ощущениями заново родившейся, радостно трогая свое тело, побрела в совмещенку.

Все было новое, неожиданное, удивительное: блестящий под электрическим светом кафель, прохладная струя воды, мокрая щетина зубной щетки. Медленно полоща рот, она рассматривала себя в забрызганное зеркало. В лице ничего не изменилось: те же большие раскосые глаза, прелестный носик, пухлые губы. Но выражение... выражение стало совсем другим, каким-то радостно-умиротворенным.

Марина провела рукой по щеке и улыбнулась:

— Как хорошо...

Это было удивительно. Никогда еще ей не было так спокойно.

Словно за одну ночь свалился тягостный груз, столько лет давивший на плечи.

Разведя ноги, она потрогала бедра возле паха. Свежая сперма медленно стекала по ним.

Продолжая улыбаться, Марина подтерлась влажным полотенцем, накинула халат и вышла.

Возле двери торопливо застегивал пуговицы рубашки Сергей Николаич:

— Марин, давай в темпе танго... мне щас убегать...

— А позавтракать?

— Не успею наверно...

— Успеешь. Умывайся, я приготовлю...

— Попробуем. Кстати, у тебя побриться нечем?

— Там на полочке.

— Ага.

Пока он брился и умывался, громко отфыркиваясь, Марина убрала со стола остатки вчерашнего ужина, поджарила яичницу с колбасой, вскипятила немного воды.

Вскоре Сергей Николаич бодро вошел в кухню, оттопыривая подбородок и на ходу затягивая узел галстука:

— Вот. Порядок...

— Садись, — Марина ловко переложила глазунью на тарелку.

— Отлично! — улыбнулся он, чмокнул ее в висок и сел. — А быстро ты готовишь...

— Сейчас чай заварю, — проговорила Марина, вытряхивая в ведро окурки из пепельницы.

Отломив хлеба, он придвинул к себе дымящуюся тарелку, вопросительно поднял глаза:

— А ты?

— Да я потом, — отмахнулась Марина, заваривая ему чай в большой кружке.

— Нет, так не пойдет. Садись. Это из трех яиц?

— Из четырех.

— Вот и как раз на двоих.

— Я не хочу, Сереж...

— Садись, без разговоров. У меня времени нет лясы-балясы точить.

Марина села рядом.

Они стали молча есть из тарелки.

Сергей Николаич хватко держал вилку своими крепкими пальцами, согнув мизинец колечком; челюсти его быстро двигались, под смуглой кожей скул мелькали упругие бугорки мышц.

Марина осторожно ковыряла вилкой горячую яичницу, глядя, как грубо и решительно кромсает его вилка бело-желтую массу.

— Сережа, а у тебя братья или сестры есть? — спросила она.

Не отрывая сосредоточенного взгляда от тарелки, он упрямо качнул головой:

— Когда я ем — я глух и нем... Марин Иванна... ешь, а то не поспеем...

Марина послушно принялась за еду.

Доели молча.

Отломив кусок хлеба, Сергей Николаич насадил его на вилку, вытер тарелку и, запихнув в рот, щелкнул пальцами:

— А теперь чайковского!

Марина разлила заварку, добавила кипятку.

— Был братишка, — проговорил он, громко и быстро размешивая сахар. — На три года моложе меня. В пятьдесят втором от склероза легких умер.

— Как так?

— Да вот так. Было воспаление. А фельдшер районный пенициллин пожалел. Выходили кое-как, а после осложнения, да осложнения... Ему шестнадцать только тогда исполнилось...

— А вы где жили?

— Под Архангельском.

— В деревне?

— Да...

Он соорудил себе увесистый бутерброд, решительно откусил и, быстро жуя, тут же прихлебнул чай:

— Я вообще-то... ммм... по утрам очень... суп уважаю... знаешь, как щами или борщом со свининкой заправишься... день можно на всю катушку пахать... в супе только и сила... а бутербродики да кофейки... это не по-рабочему...

— Кофе не любишь?

— Ненавижу. Горечь одна, а сытости никакой. Лучше молочка с мякишем... ммм... кружечку засадишь — и порядок... знаешь, навитаминишься как...

Марина не торопясь пила чай, наблюдая, как неимоверно быстро расправлялся Сергей Николаич с бутербродом.

— Ммм... или еще сардельку утром... нормально так... ммм... питательно... а чего ты без хлеба ешь?

— Я не хочу...

— Хлеб надо есть! От него вся сила, — дожевывая, он сжал кулак. — Он — всему голова. Крепость дает, основу...

Покачав чашкой и выплеснув остатки в рот, он встал, хлопнул в ладоши, потер:

— Нормально. Спасибо, Марин...

Марина встала с чашкой в руке:

— Может, еще чего-нибудь?

— Нет, спасибо.

Он прошел в коридор и стал одеваться, что-то напевая.

Поставив недопитую чашку, Марина вышла следом и стала, прислонившись к косяку.

Сергей Николаич обмотал шарф вокруг шеи, придерживая его подбородком, снял с вешалки пальто, стремительно и шумно ворвался руками в просторные рукава, так что мелочь громко звякнула в больших накладных карманах:

— Оп-ля...

Улыбаясь, Марина смотрела на него:

— Ты знаешь... я тебе так завидую...

— Почему? — быстро спросил он, застегиваясь.

Марина пожала плечами и вздохнула.

Достав из кармана перчатки, он снял с полки шапку:

— Так почему завидуешь?

Марина молча смотрела на этого человека, не подозревавшего, ЧТО он открыл ей в прошедшую ночь.

Она вздохнула и опустила голову.

Сергей Николаич внимательно посмотрел на нее, потом на часы и вдруг по-чапаевски разрубил ладонью сумрачный воздух коридора:

— А ну — одевайся! Вместе поедем!

Марина вздрогнула, мурашки пробежали по ее спине:

— Как...

— Вот так! Хватит прозябать, Марина Ивановна. Жить надо, а не прозябать! Жить!

Нахлобучив шапку, он взялся за замок:

— Пять минут на сборы даю! Паспорт возьми с собой. И оденься нормально, без щегольства. На завод поедем...

Он открыл дверь и вышел.

Марина метнулась в комнату, распахнула платяной шкаф.

Кожаная рокерская куртка, вельветовый комбинезон, яркий свитер... не то, не то...

Она выхватила из этой груды простые, давно уже неношенные брюки, серую водолазку, белый лифчик и шерстяные трусики.

— Сейчас, Сереж, сейчас...

Лифчик непривычно стянул грудь, трусики полезли вверх по ногам:

— Сейчас, сейчас...

Быстро одевшись, она подбежала к столу:

— Так... паспорт...

Паспорт лежал в тумбе, в верхнем ящике.

Диплом... бабушкины облигации... письма, письма, письма... паспорт.

Быстро вытащила его из-под груды писем, улыбнулась, пряча в карман, и только сейчас почувствовала, что кто-то мешает ее радости.

Марина подняла глаза и столкнулась с колючим недобрым взглядом.

Выражение треугольного лица на фотографии так поразило ее, что она оцепенела.

За ночь лицо приобрело черты злобы, недовольства и мстительности. Угрюмые глазки сверлили ее. Упавшие на лоб пряди злобно тряслись.

— Сссука... — шипели тонкие губы.

Розоватые блики играли на фотографии.

Марина выглянула в окно.

Там внизу, в рассветном бледном воздухе прямо напротив черного входа в магазин пылал костер из гнилых ящиков.

Внезапное решение поразило ее своей простотой. Она улыбнулась, а ОН, словно поняв, зашипел, затрясся сильнее:

— Сссука... сссука...

Протянув руку, она сорвала его со стены — только булавки посыпались на стол.

Торчащий в большом ящике ключ напомнил о содержимом.

Марина побежала на кухню, сняла с гвоздя большой целлофановый пакет, вернулась и, чувствуя пьянящую, нарастающую с каждым движением свободу, вытянула ящик из пазов. Тяжелый и громоздкий, он сразу потянул руки вниз, но там ждал мутный исцарапанный целлофан: Библия, Чуковская, ГУЛАГ, — все закувыркалось, распахиваясь, мелькая фотографиями и строчками.

Вытряхнув ящик, Марина вставила его на место, сунула в пакет фотографию, выбегая, оглянулась.

Со стены никто больше не смотрел.

Только проступал бледный, еле заметный квадрат.