Интервью

«Есть поле, на котором бились гиганты, мы бродим в тени этих остовов»

Владимир Сорокин о «новом Средневековье», шубохранилищах и «Game of Thrones»

Выходит новая книга Владимира Сорокина — роман «Теллурия», в котором описываются Европа и Россия середины XXI века, разделенные на множество небольших государств. Юрий Сапрыкин поговорил с писателем о мире «Теллурии», утопиях, нечеловеческой сущности Москвы и всеобщей тоске по Средневековью.

«Теллурия» — самое крупное произведение Сорокина со времен романа «Роман», и если тот деконструировал пространство традиционного русского романа, то «Теллурия» пытается нащупать, как он может выглядеть в XXI веке.

— Кажется, что мир «Теллурии» — Европа, поделенная на удельные княжества, человекозвери с умными гаджетами, вообще «новое Средневековье» — для вас не так уж страшен, в нем странным образом уютно. «Теллурия» — это скорее антиутопия или все же утопия?

— Мне трудно назвать это антиутопией. Не поворачивается язык. Наверное, человек всегда описывает миры, которые если не очаровывают, то чем-то притягивают его. Вспомните Кафку, да? Я думаю, он чувствовал себя персонажем своих книг. Во многом я шел от вуайеризма, желания подсмотреть, а что же будет? Почти детское желание.

— В этом мире у всего появляется человеческий масштаб. Идеологии умерли, остались их причудливо сочетающиеся осколки, а люди заняты своим делом, обживанием своего маленького куска пространства.

— Они живут, и живут активно. В принципе, «новое Средневековье» — это идея, которая ломится сейчас в многие умы, мне хотелось пофантазировать на эту тему. Я совершенно не вдавался в аналитический подход, старался, как и всегда, почувствовать этот мир на уровне интонации.

— Вы видите вокруг признаки, что России как целого уже, в общем, нет?

— Не только России. Это же книга о Европе, о континенте. Мне кажется, что идеей раздробления пропитано сейчас вообще все, я это чувствовал и в Баварии, и во Франции. Это воздух, который мы вдыхаем. Напротив, идея всеобщего объединения, некоего общего знаменателя — это и есть утопия. А раздробление — скорее реакция на эту утопию.

— В мире «Теллурии» очевидным образом нет миссии или сверхидеи, какой-то цели, к которой все стремится и которая все собой пропитывает. Вам действительно кажется, что это умерло?

— Глобальные идеологии, типа технического прогресса или глобального общества, я думаю, просто обречены. Я это чувствую на уровне интуиции. Можно сейчас много об этом рассуждать, но все-таки я не социолог, не историк, не политтехнолог. Мой механизм — это антенна, которая выдвигается, когда я сажусь за свой письменный стол. Она ловит шум времени, как и всегда у писателей. Например, «Brave New World» или «1984» — это такие же вибрации, которые авторы чувствуют. Я не думаю, что Оруэлл сильно верил, что ангсоц уже не за горами, это был просто разговор о тенденциях. Тогда это и были глобальные утопии. Сейчас наоборот — это бегство от них и их дробление.

— А как вы настраиваете эти свои антенны? Вам интересно, что происходит вокруг? Вы следите за новостями? Вы читали письмо Толоконниковой? Вы знаете слово «шубохранилище»?

— Ну, конечно, слушайте, я же не в бункере живу. Я в курсе всего. Конечно, это сильно сказано. Но мне очень интересно, что происходит сейчас в России, в Москве, в Берлине, во Франции. Шубохранилище — это мне близко, я описал в «Теллурии» живородящие шубы. Я думаю, они требуют шубохранилищ.

— А еще эта книга как бы говорит российскому просвещенному обществу, что, мол, вся гражданская активность, которой вы так увлечены, это, в общем, несущественно по сравнению с теми подводными течениями, скрытыми историческими процессами, которые совершенно невозможно контролировать или как-то на них влиять. Это как в главе про слив pro-теста с Болотной…

— …в московский метрополитен. На любое явление можно посмотреть с разных дистанций, разных точек зрения. Здесь вопрос в другом. Скажите, вы знаете какой-нибудь роман, который бы исчерпывающе, сильно, ярко описал наше время?

— Нет.

— Я вот тоже не знаю. Это не получается, потому что романная форма как таковая, увы, отстала от века. Если у Льва Николаевича получилось описать и войну, и мир того времени и мы воспринимаем его героев как живых персонажей, то, например, у Гроссмана не получилось, эта книга осталась в 60-х. То же самое и сейчас — не получается. Это следствие того, что прямой описательный взгляд на наш мир ничего не различит. Он этот мир просто не вмещает.

— Мир стал слишком сложным? Мозаичным? Он не укладывается в повествование?

— Он развивается по другим законам, их трудно осмыслить логически. Скорее это может получиться у художника. У меня и то получаются фрагменты. Но в «Теллурии» есть, конечно, утопическая идея вместить все. Хотя бы то, что касается Европы. Все-таки там нет ни Китая, ни Америки.

-То, что вы пишете о Путине — который в «Теллурии», как сова из «Твин-Пикса», совсем не то, чем кажется, — сколько в этом иронии, а сколько вашего к нему действительного отношения?

— Это мнение моих персонажей. Я не должен отвечать за все. Достоевского нельзя судить за принуждение к убийству старушки. Мои герои так смотрят на этот период российской истории. Это их право.

— В книге еще перемешаны разные русские языки. Кажется, после того, как умер официозный советский язык, уже на наших глазах умирает такой офис-менеджерский, вестернизированный русский. Что вообще сейчас происходит с русским языком?

— Язык мутирует. Это же живая вещь, это вода, которая заполняет все пустые пространства, точит камни, разрушает плотины. В принципе, она неуправляема. У меня очень острый слух, я помню фразы воспитательницы в детском саду или ребят из подворотни. И сейчас, когда я иду по улицам Москвы, я чувствую, насколько стремительны эти языковые мутации. Но я не могу сказать, что меня радует то, что происходит с разговорным русским. Наверное, я все-таки человек старомодный.

— Какие это мутации? Язык упрощается? Проваливается в архаику?

— Да, упрощается, проваливается в такой технологический функционализм. И поскольку мы говорим сейчас о Москве, он теряет столичность. Чувство такое, что ты оказался в Орловской губернии или где-нибудь в Тюмени. И это нарастает, Москва становится российским Вавилоном. Интеллигентскую речь, как и собственно классических интеллигентов, уже трудно услышать. И это уже необратимое явление. Во многом описания старорусских интеллигентов в «Теллурии» — это реакция на этот процесс. Просто без этого мне трудно. Я делаю себе такие подарки.

— Вам неуютно в этом языке?

— И в этом городе. Мы живем в Подмосковье уже 10 лет. В 90-е годы Москва потеряла собственное лицо. Обозначились черты, которые мне неприятны. И энергетически это тяжелый город. Я часто бываю в Берлине, очень люблю этот город, но Берлин — это все-таки город человеческого размера. А у Москвы нечеловеческий размер, здесь нечеловеческие ветры дуют. Либо жесткая государственность, либо полная криминальность, торжество Петьки из подворотни, либо беспощадный холодный юридизм. Я уже не молод все-таки, и меня это пугает. На экзистенциальном уровне.

— А нынешние попытки сделать Москву более пригодной для жизни, создать в ней комфортные зоны, реконструировать парки — это все может на город повлиять?

— Понимаете, Москва в XX веке не была настоящим городом. Это центр силы государственной, центр власти. Каждый раз, еще в детстве, когда я оказывался на Красной площади, меня это место пугало. Потом, повзрослев, я ловил себя на том, что я не могу эстетически его оценить, я его не вижу. Это место жесткого государственного излучения. Я не понимаю, красива Спасская башня или нет. Она как бы не для людей создана. Это не храм, это не церковь. Это абсолютный знак власти. Москва всегда жила по-другому, это государство в государстве, так все и остается, с той разницей, что раньше здесь могло тебя поселить государство, а сейчас ты можешь это место купить. Вот и вся разница. В Москве утопическое желание властей сделать город более человечным оборачивается еще большим отчуждением. Высотные здания тоже строились, чтобы в них жили люди, но они абсолютно нечеловеческого размера, они не для людей. У этих зданий стоят гигантские скульптуры, ожившие идеологемы, это и есть их настоящие обитатели. В общем, Москва — это больная тема.

— Если говорить о литературе и об искусстве в целом, кто для вас сейчас свои? За кем вам интересно следить, с кем вы чувствуете родство?

— Что касается литературы, я, видимо, такой литературный наркоман, я привык к мощным литературным трипам, я хочу потрясений. Как от Кафки, как от Набокова. Это редкая вещь. Сейчас такое время, мало что потрясает вообще в искусстве. Если взять даже изобразительное искусство, то весь XX век — это сплошное фонтанирование, а сейчас такое чувство, что нечего больше изобретать. Есть пейзаж после битвы, некое поле, на котором бились гиганты, их кости тлеют уже, и мы бродим в тени этих остовов и пытаемся вырастить что-то на почве, вытоптанной этими гигантами. Я постоянно, когда бываю в Европе и общаюсь с издателями, спрашиваю: где новые литературные звезды? Нет. Если не считать Уэльбека или Литтелла… Но это, в общем, слабое утешение. Я все читаю, но удовлетворения это не приносит. Современная русскоязычная литература тоже сюрпризов не преподносит. В области поэзии есть места, энергетические лакуны, где у людей что-то получается, даже у совсем неизвестных. Ну это такие маленькие мирки. А вот новых титанов нет. Но это такое время, что поделаешь. Надо заниматься собственным делом. Как сказал Дали в напутствие молодым художникам: «Не уставайте, глядя на мастеров прошлого, стремиться к совершенству. Вам его никогда не достичь».

— При этом какая-то сакральная функция писателя в русской культуре, она все равно существует. Всем кажется, что есть особая каста людей, которая знает лучше и видит глубже. Я вот к вам прихожу и на автомате начинаю выспрашивать, какой он, Путин, — предполагая, что вы обладаете на этот счет точным знанием.

— Я думаю, у писателя нет никакого особого микроскопа для разглядывания реальности. Но у него есть возможность поставить вопрос. Или попасть в некую важную точку, опять же интуитивно- как сказал поэт Сатуновский, осознанные предчувствия недействительны. Нащупать гнилое место, нервный узел, в социуме и культуре. Я всю жизнь этим и занимался — нащупывал эти места и пытался поставить вопросы, и почти всегда это вызывало болезненную реакцию.

— К вопросу о потрясениях в искусстве, которых нет: есть же люди типа Триера, которым по-прежнему удается…

— Да, кино — это единственное, что сейчас потрясает. Та же «Меланхолия», например. Или «Властелин Колец», обожаю этот фильм.

— Именно фильм?

— Да. Для меня важна интонация, я не мог это прочитать, это как-то слишком просто сделано, а вот в кино это совершенно замечательно. Жду сейчас выхода «Хоббита-2» с большим нетерпением. Я с визуальным был связан всегда, мне близка фраза Набокова, что его цель — сделать читателя зрителем. И кино, оно еще не изжито, несмотря на все усилия Голливуда сделать из него такой вечный чизбургер, все-таки это очень мощный жанр. Но оно мертво без литературы. Ясно же, чем оно питается.

— Кстати, самый мощный сериал последних лет, «Game of Thrones», — это тоже про такое вымышленное Средневековье и тоже с литературной основой.

— Да, это же чуть ли не самый популярный сериал в мире, и это говорит о том, как человечество тоскует по этой эпохе. Да и вообще по сказке. «Гарри Поттер» и «Властелин Колец» — самые издаваемые книги. Все-таки идея мира как супермаркета у многих вызывает тошноту.

— Скажите, а теллуровый гвоздь и ледяной молот — это же в каком-то смысле одно и то же?

— Я об этом задумался после написания. Мне это трудно интерпретировать. Я думаю, это не случайно, хотя я про «Лед» совершенно не думал, когда писал. Но, видимо, да, и то и другое — это попытка преодолеть человеческую природу. Человеческое, слишком человеческое. Многого не хватает в этом мире. Здесь не найти приятных потрясений, он может задушить рутиной жизни. Ну, а литература — одна из форм преодоления этой рутины.