Голубое сало / 10
Спокойный, слегка хрипловатый мужской голос стал читать:
Синяя Таблетка
Когда в час сгущения зимних сумерек я чувствую нарастание беспричинной злобы и покалывание в кончиках пальцев, когда жена фальшивым голосом сообщает мне, что она снова должна ехать в Ленинград на консультацию к профессору Лебедеву «по женским делам», когда секретарь Союза писателей приглашает меня к себе на дачу в Переделкино и, прохаживаясь между тоскливо скрипящих сосен, предлагает взяться за самую важную и нужную тему, которая, «к сожалению, еще неглубоко вспахана нашей отечественной прозой», когда в школьных брюках сына я нахожу рваный презерватив, когда в ресторане ЦДЛ не оказывается маслин и куриных котлет де-воляй, когда ломаются сразу обе мои пишущие машинки, когда прижатая мною к стене домработница бормочет, что «сегодня неудобный день», когда ночью ко мне вваливается пьяный и плачущий собрат по перу, чтобы сначала сообщить «об окончательном разрыве с Соней», а под утро, что «он закрыл тему любовного треугольника», когда, наконец, мне фатально не хватает витамина B-12, я понимаю, что готов открыть мою железную коробку из-под зубного порошка «Свежесть».
Обычно я открываю ее поздним вечером, заперевшись на ключ в своем кабинете.
Эта коробка полна разноцветных таблеток: желтых и розовых, синих и зеленых, красных и оранжевых. Надо просто выбрать одну из них.
Я поднимаю голову вверх и, глядя на портрет Тургенева, на ощупь вынимаю одну из таблеток. Это синяя таблетка. Еще ни разу я не пробовал ее.
Я ложусь на кожаный диван, накрываюсь пледом и кладу таблетку под язык. Нижнюю челюсть сразу сводит, и во рту появляется металлическо-мятный привкус. Я глубоко вдыхаю. За ушами мягко давит, руки мои стремительно тяжелеют, в основании затылка раздается приятный сочный треск, и я теряю свое старое тело.
Зима. Вечер. Москва. Заднее сиденье машины. Треугольное окно с изморозью на стекле.
Крупными хлопьями падает снег. Черное такси с белыми шашечками, в котором я еду, подруливает к Большому театру. Я расплачиваюсь с невзрачным шофером и выхожу, хлопнув дверцей.
На мне легкий водолазный костюм ультрамаринового цвета. Маска сдвинута на голову. Под свинцовыми подошвами хрустит свежевыпавший снег.
Главный театр страны ярко освещен. Вокруг — народ в водолазных костюмах всевозможных форм и расцветок. Я поднимаюсь по ступеням, встаю слева между второй и третьей колоннами, смотрю на водонепроницаемые часы. 19.22. Маши нет. Вокруг снуют поскрипывающие люди: костюмы рифленые, в обтяжку, с напуском, «под кожу», «под рыбью чешую»; свинцовые туфли на шпильке, на платформе, «лодочкой», «козликом», «утиной ножкой», «корабликом», «ракушкой», «фламенко».
— Лишнего не предвидится? — спрашивает обвешанный хрусталем толстяк.
Я отрицательно качаю головой. На глаза мои ложатся белые резиновые ладони. Я накрываю их своими:
— Маша!
— Стоять! Не двигаться! — смеется она.
Я целую ее в уголок серебристо-розовых губ.
— Долго ждешь?
— Очень.
— Бедный! Замерз? Жаль, что не до смерти!
На ней прелестный белый обтяжной костюм, белые свинцовые сапожки «казачок», белая маска в форме грызущихся пираний сдвинута наверх.
— Ты страшно красива, — признаюсь я.
— Нравлюсь?
— Не то слово.
— Тогда пошли! — блестит она черными как смоль глазами и тянет меня за руку.
Мы входим в вестибюль, я предъявляю билетерше две оловянные пластины, она прокусывает их щипцами. Мы направляемся в гардероб за аппаратами жидкого воздуха. Там столпотворение.
— Сюда! — тянет меня Маша, и мы влезаем без очереди.
Маша — замечательная девушка. Но я еще не спал с ней.
Мы получаем два аппарата, пристегиваем за спины и двигаемся к шлюзам.
— Ты не звонил мне на службу сегодня? — спрашивает Маша.
— Нет. Я звоню тебе только домой, как условились.
— Представляешь, кто-то дважды звонил. Мягкий мужской голос, как мне доложили. А наша секретарша, эта кобыла, каждый раз отвечала, что... смотри, смотри: Марецкая!
Мы смотрим на даму в боа поверх серебристого костюма.
— Боже мой, как она постарела! — Маша прижимает резиновую ладонь к губам и поворачивается ко мне. — Неужели мы тоже состаримся?
— Никогда! — заверяю ее я, и мы входим в шлюз.
Он похож на огромный лифт. Стальная дверь задвигается за нами. В шлюзе стоят человек пятьдесят. Мы опускаем маски, закрываем рты мундштуками, включаем подачу воздуха. Загорается надпись: ВНИМАНИЕ! ЗАПОЛНЕНИЕ ШЛЮЗА!
Снизу бурно поступает мутная жидкость комнатной температуры. Маша делает мне знак рукой в сторону мужчины в костюме саламандры. Под причудливой маской я различаю черты неповторимого Филиппова. Шлюз заполняется до потолка, открывается дверь с другой стороны. И сразу — толчок встречной водяной массы, перепад давления, пузыри нашего воздуха.
Мы покидаем шлюз и оказываемся в зале, пронизанном светом сотен прожекторов.
Зал Большого театра представляет собой главный отстойник московской канализации. Люди, поверхностно знакомые с фекальной культурой, полагают, что содержимое канализации — густая непроглядная масса экскрементов. Это совсем не так. Экскременты составляют лишь 20 %. Остальное — жидкость. Она хоть и мутная, но при сильном освещении вполне позволяет обозревать весь зал от устланного коврами пола до потолка со знаменитой люстрой.
Пространство зала отливает синевой и пронизано мириадами подымающихся пузырей. Наверху турбулентные потоки разгоняют скапливающиеся экскременты, чтобы те равномерно распределялись в пространстве зала, позволяя видеть галерке.
Я смотрю на тяжелые билеты: ряд 7, места 15, 16. Идеально.
Усаживаемся, подключаем воздухоотводы: во время представления пузыри не должны мешать. Звучит третий звонок. Публика постепенно успокаивается. Над нами — экскременты и редкие пузыри опаздывающих. Гаснет люстра. В оркестровой яме появляется дирижер, взмахивает стальной палочкой.
Звучит увертюра к опере П. И. Чайковского «Евгений Онегин». Наши чувствительные мембраны улавливают звуки скрипок, виолончелей, валторн и гобоев. Духовые под водой звучат более экстравагантно, чем струнные. Оркестр играет с настроением, он прекрасно сыгран. «Свободное дыхание», — как говорил Стоковский.
Раздвигается освинцованный занавес, и начинается опера.
Пение в подобных условиях — удел подлинных виртуозов, истинных фанатиков оперного искусства. По сложности оно превосходит горловое трехтоновое камлание бурятов, по степени риска — прыжки с трамплина. Пропеть под двадцатиметровой водяной толщей, не фальшивя и не захлебнувшись, «Я люблю вас, Ольга!», пользуясь поступающим в нос сжатым воздухом, способны, по словам Марии Каллас, «люди со стальными легкими, русской душой и советским сердцем».
Поют прекрасно. Наконец-то в Большом зазвучали свежие голоса, и нам не приходится краснеть перед иностранцами за Главный театр страны. Слава богу, что поют молодые...
Не так давно отгремел показательный процесс над бывшим руководством Большого, этими отвратительными упырями от Мельпомены, погрязшими в разврате, антисоветчине и коррупции, загубившими не один молодой талант. Семь негодяев и две мерзавки недолго дергались в намыленных петлях на Красной площади под бурные аплодисменты зрителей; их предсмертное пердение прозвучало похоронным маршем бездарности и трубным гласом смены вех: плеяда молодых талантов взошла над квадригою Главного театра.
Прелестная Татьяна, словно сошедшая с бессмертных пушкинских страниц, в пеньюаре поверх водолазного костюма сидит за столом с гусиным пером в руке. «Я к Вам пишу — чего же боле? Что я могу еще сказать?» — доносится сквозь мутноватую многотонную толщу, и зал взрывается резиновыми аплодисментами.
Маша показывает мне большой палец. Здорово!
В антракте мы направляемся в буфет. Здесь разгоняющих струй нет и экскременты коричневато-серой массой колышутся под потолком. Когда подходит очередь, показываю продавщице на пальцах 3 и 2: «Шампанское, два раза». Мы получаем по двухсотграммовой бутылочке, приставляем сложные пробки к нашим мундштукам, и превосходное «Pommory» струится по нашим пищеводам.
Обнявшись, мы прогуливаемся в холле. Под масками — возбужденные, радостные лица известных и неизвестных людей; дамы в мехах, джентльмены в смокингах, благообразные старики-театралы, пестрая молодежь. Меня узнают, раскланиваются. Маше приятно это: она игриво толкает меня в ультрамариновый бок.
Я покупаю программку. Оказывается, сбор от сегодняшней премьеры идет на реставрацию Сухаревской башни.
Ко второму действию прибывает Сталин. Мы долго приветствуем вождя. Он укоряюще улыбается, жестом руки заставляет всех сесть.
Опера летит дальше, летит на одном дыхании: исполнители, оркестр, декорации, свет — все сопряжено в единой гармонии, пьянит и чарует необычайно. Мы хлопаем самозабвенно, как школьники, и тяжелое немецкое слово «гезамткунстверк» оживает в моей памяти.
Два действия проносятся под непрерывные овации, и вот уже ария Гремина. Гордость России, наш славный бас, кованым гвоздем прошедший сквозь многослойную кулебяку революционного, предвоенного, военного, послевоенного лихолетья и сверкающим острием вонзившийся в наши сдобные пятидесятые.
Любви все возрасты покорны,
Ее порывы благотворны...
Он поет, как ваяет. Я чувствую мощные вибрации водяной толщи. Громадные пузыри воздуха, исходящие из его чувственного рта, сверкая и расширяясь, устремляются вверх, разгоняя пугливо мечущиеся стаи экскрементов. Это поет стихия. «И дышат почва и судьба».
И юноше в расцвете лет,
Едва увидевшему свет,
И закаленному судьбой
Бойцу с седою головой...
Зал снова не выдерживает. Овация. Да такая, что муть от измельченных, расплющенных ладонями экскрементов заволакивает все. Сталин встает. И мы все встаем. Слезы наворачиваются на глаза. Все-таки Россия выстояла в беспощадном XX веке. Не погиб наш народ, не погибло наше искусство.
Маша подпрыгивает и, зависая во взбаламученном пространстве, показывает два больших пальца. Она прелестна.
Финал, несмотря на дополнительное освещение, различается с трудом. Овации не смолкают. Сцену заваливают освинцованными цветами. Воздухоотводы отсоединены; зал вскипает пузырями. Артисты аплодируют Сталину, он аплодирует им. Маша сжимает мое запястье. Я обнимаю ее, чувствуя сквозь резину упругую грудь нерожавшей женщины.
Толпа выносит нас из зала: шлюз, душ, санобработка, гардероб, и вот, сбросив маски, мы целуемся, прислонившись к колонне Большого. Маша тянется ко мне, оступается. Свежий снег хрустит под ее сапожком.
— Спасибо тебе! — шепчет она.
Губы ее всегда пахнут яблоками. Взявшись за руки, мы идем к метро. Маша вспрыгивает мне на спину:
— Давай еще выпьем шампанского!
В ларьке я покупаю бутылку «Абрау-Дюрсо». Мы пьем, присев на спинку заснеженной скамейки.
— Жутко хочу на «Лебединое», — говорит Маша, закуривая. — Знаешь, это так... замечательно. Это сильнее кокаина. Хочу каждую неделю.
— Здэлаэм! — говорю я с акцентом вождя.
Маша отпивает из бутылки и с полным ртом тянется ко мне. Я подставляю немолодые губы, и через секунду «Абрау-Дюрсо» шипит у меня в горле. Я глотаю... и не могу проглотить. В горле клокочет и окукливается что-то, твердеет, волосеет, леденеет, разрывая мою шею, Маша изгибается, прелестные ноги ее скручиваются спиралью, входят в асфальт, Большой театр раскрывается толстой книгой, буквы бегут и прыгают, я глотаю собственную голову и просыпаюсь.
Ночь.
Надо пойти помочиться кровью. Потом сделать себе кофе. И брезгливо вспоминать свою обычную жизнь.
Голос смолк. В комнате наступила тишина.
— Ты все понял, детка? — спросил великий магистр.
— Не все, великий отче.
— Это хорошо. Это очень поможет тебе. Знание частей в твоей миссии важнее знания целого. Ты понял, в какой год и куда мы посылаем тебя?
— Москва, Большой театр, 1954.
— Хорошо, детка. Возьми, что принес, и иди за мной.
Великий магистр встал, приблизился к двери. Ее тут же открыли. Великий магистр двинулся по коридору. Вил заковылял следом, толкая босыми ногами свои гениталии. Путь был недолгим — перед огромными архаическими железными воротами великий магистр остановился. У ворот стояли двое стражников с автоматами, не обратившие на подошедших ни малейшего внимания. Великий магистр вложил свои губы в большую замочную скважину ворот и внятно произнес:
Йи-ма-хе хшат-ре аур-ва-хе
Ноид ао-тем аон-ха ноид гаре-мем
Ноид заурва-тем аон-ха ноид мерет-йуш
Ноид а-рас-ко дае-во да-то.
Прошло несколько минут. В воротах ожили древние запоры, заскрипел ржавый металл, и створы стали медленно расходиться.
Великий магистр и Вил прошли в проем и оказались в полной темноте. Ворота за ними так же медленно закрылись. Великий магистр нащупал в темноте лежащий на каменном полу факел, зажег его. Пламя осветило громадную пещеру. Посередине возвышалась необычная конструкция, собранная из камней и деревянных подпорок. Рядом с ней грудились две кучи из почерневших камней и обугленных головешек. Конструкция подпирала массивный конус, вытесанный из гранита и перевернутый вершиной вниз. Послышался шорох. Вил пригляделся и в стенах возле ворот увидел небольшие окошки. В них виднелись лохматые человеческие лица, пугливо шарахающиеся от огня.
— Атрекс! — зарычал Вил.
— Не бойся, детка. Это хранители запоров, — пояснил великий магистр. — Они живут в камне и ждут, когда отпереть. Последний раз это было шестнадцать лет назад. Ступай за мной.
Они приблизились к конструкции.
— Полезай наверх в воронку. Когда залезешь — сядь и крикни, — скомандовал великий магистр.
Вил взял ручку кейса в зубы и стал карабкаться наверх по переплетениям деревянных подпорок. Гениталии его отвисли и тяжело раскачивались, задевая подпорки. Наконец он достиг верха, забрался в полый конус, сел, прижав к груди кейс, и громко крикнул.
Великий магистр поднес факел к толстому просмоленному жгуту в основании конструкции. Жгут вспыхнул и затрещал.
Великий магистр бросил факел на землю и побежал к воротам. Приблизившись к ним, он положил на их шершавую поверхность обе ладони и громко произнес:
— Авеста!
В стенах зашевелились хранители запоров, ворота приотворились. Великий магистр быстро вышел из пещеры. Ворота закрылись. Пламя быстро перемещалось по жгуту, разбрасывая зеленые искры. Когда оно исчезло в сердцевине конструкции, раздался сильный, но как бы замедленный взрыв, плавно перетекший в ослепительно-белую вспышку. Когда все кончилось, на полу пещеры дымилась третья куча из раздробленных камней и догорающих деревяшек. Прямо над ней на потолке проступало круглое темное пятно. Рядом с ним над двумя старыми кучами виднелись такие же пятна.
Праздничный концерт, посвященный открытию Всероссийского Дома Свободной Любви, проходящий 1 марта 1954 года в Москве, в Большом театре СССР, был в полном разгаре.
Недавно отреставрированный, еще слегка пахнущий лаком, белилами и деревом, театр оказался не в состоянии вместить всех желающих: большая толпа стояла вокруг и, осторожно шевелясь, похрустывая тонким мартовским ледком, прислушивалась к черным раструбам репродукторов, нарушающих недолговечную тишину московской ночи громкими, рассыпчато-переливистыми звуками концерта.
Внутри было жарко, даже душно от новых батарей парового отопления, выкрашенных рубиновым, под цвет стен, цветом и от шести тысяч человеческих тел, разгоряченных праздником и завороженных происходящим на сцене. Только что завершилась, под взрывы аплодисментов и одобрительные возгласы, долгая, но лихая пляска уральских казаков; багрового бархата занавес опустился, и на просцениуме показался Александр Первач — неизменный ведущий всех праздничных концертов, розовощекий и быстроглазый балагур, любимец публики, сумевший шестнадцать лет пробалансировать на коварной проволоке своей профессии и не сорваться, подобно многим конферансье, в болото пошлости и рутины. Дав угаснуть аплодисментам, он быстро шагнул вперед и, изогнувшись своим полным, но очень подвижным телом, заговорил громко, раскатисто и игриво, с непостижимой быстротой и подлинной виртуозностью:
— Итак, дорогие товарищи, дамы, господа, друзья, приятели, добрые и не очень добрые знакомые, коммунисты и беспартийные, миллионеры и совслужащие, военные и гражданские, семейные и холостые, верующие и атеисты, гетеро- и гомосексуалы, поклонники свободной любви и приверженцы старых добрых традиций, москвичи и гости столицы, я спрашиваю вас: что может объединить нас всех в этом прекрасном зале, нас — таких разных и неповторимых, таких радостных и полнокровных?
— Свободная любовь! Партия! Дружба! Праздник! — послышались голоса.
— Праздник! — дернул овальной, густо набриолиненной головой Первач. — Великолепно! Конечно же праздник! А что делаем мы, советские люди, на празднике?
— Выпиваем! — выкрикнул кто-то, и зал грохнул смехом.
— А еще что? — подмигнул Первач, сцепив маленькие холеные руки и прижав их к груди.
— Поем! Поем песни! — раздались голоса.
— Поем песни! — воскликнул Первач. — Мы поем песни, друзья мои, потому что только песня способна по-настоящему объединить нас всех!
Он выдержал паузу, вытянул руки вдоль тела и слегка подался грудью вперед:
— Выступает народный артист СССР, лауреат Сталинской премии, Герой Социалистического Труда Александр...
Зал замер.
— Пятой!!!
Зал взорвался овацией, зрители встали со своих мест. Занавес взмыл, и со сцены на зрителей хлынул поток нежно-розового, золотисто-медового света. Все сразу смолкло, публика села, и через полминуты абсолютная тишина наполнила театр.
На убранной живыми цветами сцене стояла ванна, выточенная уральскими камнерезами из цельной глыбы розового гранита. В этой массивной, наполненной полупрозрачной желеобразной субстанцией ванне лежал великий баян России — Александр Пантелеймонович Пятой — живая легенда, певец-самородок, поколебавший славу великого Шаляпина. Родившийся в глухой беломорской деревушке, с детства пораженный редчайшим недугом — размягчением костной ткани, Пятой получил от сурового северного края бесценный дар баяна, уже четверть века приводящий в трепет россиян.
Он лежал в ванне на спине, прикрыв глаза и размеренно дыша невероятно худой, но широкой грудью.
Прошли несколько долгих минут. Слышно было, как слабо потрескивают новые кресла под телами замерших людей.
Медленно приподнимая голову и плечи, Пятой сел в ванне. Большое широкое лицо его, цвета запеченной в углях картошки, было покрыто глубочайшими морщинами, словно прорезанными узким и острым ножом; бледная, истонченная кожа беспощадно обтягивала широкие плечи потомственного помора; большие серо-голубые глаза спокойно смотрели в зал. Он слегка приоткрыл сухой тонкогубый рот и запел. Сильный, мягкий и проникновенный голос потек как бы ниоткуда, как свет. Но не успел Пятой пропеть первую фразу, как в зале раздался странный звук, словно оборвалась кинопленка на кадре, запечатлевшем взрыв тяжелой бомбы. Что-то быстро мелькнуло в проходе между сценой и партером, треснул паркет, хрустнули обтянутые бархатом доски сцены, и облако каменной пыли осело на первых рядах.
Зал недоумевающе ахнул. Люди встали со своих мест.
Между сценой и первыми рядами партера, раздвинув паркет и задев край сцены, торчала полупрозрачная воронка ростом с человека. В воронке виднелось что-то розоватое.
Пятой прекратил петь.
В зале вспыхнул свет. Вокруг странной воронки стал собираться народ. Шум усиливался.
— Товарищи! Прошу не поддаваться панике! — раздался зычный голос из правительственной ложи.
Шум стал стихать, все повернулись к ложе. В ней, опершись на бархатное перило парапета, стоял Вячеслав Молотов — высокий, широкоплечий, с густой, черной как смоль бородой, большим умным лбом и красивым решительным лицом. Рядом с ним сидела его жена — княгиня Воронцова, хрупкая женщина с болезненно тонкими чертами лица; здесь же находились другие члены правительства и члены их семей.
— Что это, Вячеслав Михайлович? — выкрикнул из партера золотопромышленник Рябушинский. — Провокация эсеров?
— Подарок дамам к Международному женскому дню! — нервно пошутил главный редактор «Правды» Кольцов.
— Товарищи! Это лед! — громко констатировала девушка с красной косынкой на голове.
— Господа, а вдруг это бомба? — воскликнул граф Сумароков-Эльстон.
— Прошу минуту тишины! — поднял руку Молотов, и голоса стихли. — А теперь попрошу всех занять свои места!
Набежавшая публика стала покидать партер. Когда в зале наступила тишина, Молотов заговорил своим громким голосом:
— Я прошу всех успокоиться. То, что случилось сейчас, — не провокация эсеров, не террористический акт и не шутка. Это уникальное явление, чрезвычайно важное для нашего Советского государства. У вашего правительства нет секретов от своего народа. Завтра вы все узнаете из газет, а теперь необходимо как можно скорее убрать этот предмет из зала и поместить его в морозильник. Вы уже заметили, что это лед. Так вот, этот лед ни в коем случае не должен растаять. Я прошу сильных мужчин, сидящих в партере, помочь вынести это из зала.
Возникла пауза. В зале появились солдаты охраны. В первых рядах поднялись несколько человек, осторожно приблизились к воронке.
— Товарищи! Ничего не бойтесь! — успокоил их Молотов. — Это просто лед. Но очень важный лед.
Солдаты и мужчины-добровольцы облепили ледяную воронку, медленно вытянули из развороченного пола, приподняли и понесли к выходу.
— Товарищ Молотов! И все-таки, что же это такое? — раздался женский голос из соседней ложи.
— Вы не хотите потерпеть до завтра? — улыбнулся Молотов.
— Нет! Не хотим! Говорите сейчас! — послышались голоса с мест.
Молотов обвел зал взглядом своих черных глаз:
— В таком случае я предоставляю слово специалисту. Лаврентий Павлович, объясните товарищам, что произошло.
Сидящий слева от него Берия встал, снял пенсне и неторопливо протер его замшевой тряпочкой. Это был высокий худощавый человек с большой яйцеобразной почти безволосой головой, узко скошенными плечами и длинными руками с выразительными тонкими пальцами; лицо его, узкое и вытянутое книзу, всегда имело выражение рассеянной углубленности в себя, которое встречается обычно у людей искусства. Небольшие зеленые глаза подслеповато щурились, полные губы блестели со вкусом подобранной помадой. На Берии был превосходный темно-синий фрак с орденом Красного Знамени в алмазном венце. Очень высокий стоячий воротник красиво поддерживал узкие худые скулы министра госбезопасности.
Берия надел пенсне на свой тонкий небольшой нос и заговорил тихим четким голосом:
— Это так называемый ледяной конус, посланный нам из недалекого будущего Орденом Российских Землеёбов. Орден будет сформирован из многочисленных сект землеёбов в 2012 году. В 2028-м члены Ордена обоснуются в Восточной Сибири, на Лысой горе, в подземельях которой обнаружатся следы поселения сибирских зороастрийцев — потомков небольшой секты, которая... кажется, в конце VI века до нашей эры бежала из великой империи Ахеменидов на север. И постепенно оказалась в тайге, между двумя Тунгусками, на Лысой горе, в гранит которой они благополучно углублялись в течение четырех веков. Зачем? В поисках так называемого Подземного Солнца, лучи которого, по их верованию, уничтожат различие между добром и злом и вернут род человеческий в райское состояние. Сибирские зороастрийцы изобрели машину времени, способную посылать небольшие объекты в прошлое. Один из этих объектов вы видите здесь.
Берия замолчал, шевеля губами и оглядывая зал.
— Товарищ Берия! — встал с места Алексей Стаханов. — Ты скажи прямо — это хорошо или плохо?
— Конечно, хорошо, — сдержанно улыбнулся Берия. — Это уникальное явление.
— И часто они, эти... зем-ле-ёбы, будут швырять по нам такими глыбами? — спросила Ольга Чехова, обмахиваясь черным китайским веером.
— Могут же быть жертвы, господа! — с трудом приподнялся десятипудовый Мика Морозов. — А если б эта штука вылезла не в проходе, а прямо здесь, среди нас?! Или на галерке? И натурально свалилась бы на наши головы?! Это же... катастрофично!
— Мика Саввович, от вас ли слышать такие речи? Вы же писали, что привыкли смотреть опасности в лицо? — спросил генерал-полковник МГБ Фриновский, и весь зал засмеялся.
Смех снял со всех напряжение. Глыбу благополучно протиснули в дверь и вынесли.
— Лаврентий Павлович, а что там внутри, в этой la pyramide glaciale de Chéops? Какое-то мирное послание нам? Или — объявление войны? — спросила княгиня Урусова.
— Ультиматум? — привстал, глядя на Берию, ее супруг в морской форме.
— Что же это нашим голубокровым всё войны мерещатся?! — хлопнул по своему пухлому колену народный артист СССР Андреев. — Никак, уж дважды отвоевались, слава тебе господи! Да попридержите же рысаков, господа гусары!
Все снова засмеялись.
— Насчет ультиматума — не уверен, — продолжал Берия. — Впрочем, посмотрим. Читайте газеты, товарищи.
— Тогда подскажите, где нам ждать следующего ледяного привета из будущего? — усмехнулся писатель Павленко.
— Следующего, по всей вероятности, не будет, — ответил Берия. — Зороастрийцы оставили в своих пещерах всего три установки. Первый ледяной конус был обнаружен летом 1908 года неподалеку от Торжка. В нем была книга из оленьей кожи с описанием истории и устава Ордена. Бездарное правительство Николая II посчитало это розыгрышем. Сохранились только части книги. Вторым конусом был разрушен поезд Москва — Владивосток 29 июля 1937 года. На лед тогда никто не обратил внимания. Зато мерзавец Ежов не преминул воспользоваться этим крушением, в результате чего возникло фальшивое «дело железнодорожников», унесшее в три раза больше жизней, чем само крушение. И вот сегодня, здесь — последняя попытка.
— А что было во втором конусе? — спросила Ольга Чехова.
— Там было тело существа, получеловека-полуживотного. Мальчик шести лет с рогами, копытами, хвостом. А на лбу татуировка: «Дитя блядского мира». Труп сильно пострадал во время крушения, но, к счастью, был сохранен одним умным и честным сотрудником НКВД. Рискуя жизнью, он заспиртовал и спрятал тело.
— Господин Берия! — встал чемпион мира по шахматам Алехин. — Какое же объяснение этому феномену дали наши ученые?
Молотов решительно встал, тряхнул курчавой головой:
— Дорогие товарищи, имейте терпение! Лаврентий Павлович и так сказал вам достаточно.
— А где товарищ Сталин? — закричал с галерки молодой голос.
— Да! Где Сталин? — встал, словно опомнившись, Павленко.
— Где Сталин? Сталин! Почему он не с нами? — раздались голоса.
В правительственной ложе показалась внушительная фигура Микояна, поднимающегося со своего места. Широкоплечий, полный, чуть выше среднего роста, он выбрался из кресел и встал, опершись на парапет. Микоян улыбнулся и обвел зал взглядом небольших, но невероятно живых и молодых глаз; совершенно лысая голова его и гладкое желтоватое лицо бодро лоснились, серый френч с двумя орденами Красного Знамени плотно обтягивал крепко сбитую фигуру.
— Вы хотите знать, почему товарищ Сталин не наслаждается вместе с нами этим отличным концертом? — быстро заговорил он с легким кавказским акцентом. — Отвечаю: товарищ Сталин после церемонии открытия Дома Свободной Любви слегка устал и захотел отдохнуть. Мы, большевики, хоть и сделаны из особого материала, но у нас тоже иногда болят головы.
В зале засмеялись и зааплодировали. Микоян успокаивающе поднял руку:
— А вот аплодировать, друзья мои, надо не мне, а нашему великому певцу, которому мы все, — он глянул на карманные часы, — уже почти десять минут активно мешаем работать.
Зрители как по команде повернулись и посмотрели на сцену. Все это время Александр Пятой сидел в ванне, следя за происходящим. Заметив, что все смотрят на него, он высунул из желе свою беспомощную, похожую на вынутого из моря осьминога руку и покачал ею.
— Погасите свет! — скомандовал Молотов.
Зал погрузился в темноту. Подождав недолго, Пятой полуприкрыл глаза и запел:
Ах, как и зимним утром да январским
Постучалися мне в дверь стальную,
Я ни жив ни мертв лежу безответный,
А жена моя, Маруся, отвечает,
Отвечает-вопрошает скрозь стальную дверь:
А и кто стучится, кто там ломится?
Говорят три юных гласа да за дверью:
Открывайте, отворяйте, люди добры,
Мы не сделаем вам подлого-худого.
Отворила тяжку дверь моя Маруся,
Три сестрицы милосердья на пороге,
Все в халатах белых да с крестами,
Все в резиновых перчатках да в сапожках.
А одна из них высока-черноглаза,
А другая толстовата-рыжий волос,
Ну а третья вся задумчива-прозрачна.
Вот заходят три сестрицы милосердья,
Саркофаг мой страстотерпный обступают,
Примеряются, берутся за прихваты
Да на двор меня, болезного, выносят.
На дворе стоит-трещит мороз крещенский
Да шофер рябой машину прогревает.
Отворили двери враз машины белой,
Саркофаг мой внутрь машины задвигают,
Да садятся рядом три сестрицы.
Черноглаза да высока — в изголовье,
Толстовата-рыжий волос — посередке,
Ну, а третья, что задумчива-прозрачна,
Возле ног моих болезных примостилась.
Вот поехала машина по пришпекту,
Все прямехонько да прямо из столицы вон,
По Смоленской по широкой по дороге.
Как проехала машина верст за десять,
Так направо-то с дороги своротила,
Своротила-повернула в лес мохнатый
Да по просеке поехала по узкой.
Как проехали еще версты четыре,
Заглушил шофер горячую машину.
Три сестрицы ухватились за прихваты,
Из машины саркофаг со мной выносят
Да несут вперед по просеке по снежной
В недремучий лес наш подмосковный.
На поляну непросторную выходят,
Саркофаг мой в снег глубокий опускают,
Достают замысловатый чемоданчик,
Вынимают из него три узких шприца.
Зрители начали слегка подтягивать Пятому. Он сделал паузу, вдохнул полной грудью и запел громче и протяжней:
Один из злата краснаго, из горна хрусталя
С иглой новой, иглой острой,
Иглой золотою.
Другой из сребра белаго, из дорога стекла
С иглой новой, иглой острой,
Иглой серебряной.
А третий из черна-железа, дешевого стекла
С иглой старой, иглой ржавой,
Иглой затупленной.
Волнение охватило зал. Зрители стали громко подпевать, раскачиваясь. Пятой продолжал. Голос его, набирающий силу все больше и больше, рассекал поющие массы, как ледокол:
Как брала сестрица черноглаза
Узкий шприц-потяг злата краснаго,
В подколенную жилу мне втыкала,
Полный шприц моей крови набирала,
Шла-брела по лесу вкруг поляны,
По колено в снег глубокий провалилась,
Ко деревьям крепко спящим приникала,
Да колола шприцем в кору мерзлу,
Да впускала теплу кровь мою в деревья.
В каждый ствол еловый,
В каждый ствол сосновый,
В каждый ствол осиновый
Да в каждый ствол дубовый.
Кровь мою больную,
Кровь мою гнилую,
Кровь мою багровую,
Да кровь мою густую.
Как брала сестрица толстовата
Узкий шприц-потяг из сребра белаго,
В становой хребет да мне его втыкала,
Костяной мозг полным шприцем набирала,
Шла-брела по лесу вкруг поляны,
По лядвии в снег глубокий провалилась,
Ко деревьям, крепко спящим, приникала,
Да колола шприцем в кору мерзлу,
Да впускала костный мозг мой в те деревья.
В каждый ствол еловый,
В каждый ствол сосновый,
В каждый ствол осиновый
Да в каждый ствол дубовый.
Мозг мой внутрикостный,
Мозг мой почернелый,
Мозг мой позагнивший
Да мозг мой перепрелый.
А как брала сестра задумчива-прозрачна
Узкий шприц-потяг железа черна,
Во простату мне иглу втыкала,
Полный шприц простатным гноем набирала,
Шла-брела по лесу вкруг поляны,
По грудя во снег глубокий провалилась,
Ко деревьям, крепко спящим, приникала,
Запускала гной мой да в деревья.
В каждый ствол еловый,
В каждый ствол сосновый,
В каждый ствол осиновый
Да в каждый ствол дубовый.
Гной мой испростатный,
Гной мой перепрелый,
Гной мой забродивший
Да гной мой застарелый.
Зал пел, раскачиваясь. Но шесть тысяч голосов были не в силе заглушить голос народного Баяна:
И склонились надо мною три сестрицы,
И промолвили, мне в очи прямо глядя:
Как придет весна-красна, согреет землю,
Оживут-проснутся мертвые деревья,
Забуровят в них живительные соки,
Пораскроются их стиснутые почки,
Зашумят их молодые листья.
Ну, а те деревья, в чьи стволища
Мы вонзили-запустили наши иглы,
Превратятся сразу в отроков прекрасных,
На тебя обличием похожих,
А характером — на содержанье шприцев.
Те, что от крови — те будут полнокровны,
На работу да на удаль тороваты,
Те, что от мозгу — те будут мозговиты,
Воровать, начальствовать сумеют,
Те, что от гною простатного родятся —
Похотливы станут, аки вепри,
Заебут, перебрюхатят пол-России...
Тут я с силушкой да с мыслию собрался,
Приподнялся на локтях на полусгнивших
Да спросил сестриц спокоенно-молчащих:
Как же звать вас, милосердные сестрицы?
Черноглазая ответила: Я Вера.
Толстовата-рыжий волос: Я Надежда.
Ну а та, что так задумчива-прозрачна,
Отвечала кротко мне: Зовусь Любовью.