Владимир Сорокин: «Россия — это ржавый „Титаник“»
Писатель о том, как «потерял себя» в живописи, когда Россия закопает свое прошлое и почему «жизнь опережает литературу»
На Веницианской биеннале писатель Владимир Сорокин открыл выставку «Павильон Теллурии», являющуюся живописным продолжением его последнего романа. Писатель встретился с Денисом Катевым и рассказал, как на три года написания картин «потерял себя как писателя и как человека», о том, что он хочет разрушить в современном представлении о живописи, почему литература не успевает за миром и о том, когда Россия сможет закопать свое прошлое и начать смотреть в будущее.
— Всем привет из Таллинна, мы находимся в таллиннской портретной галерее. Рядом со мной Владимир Георгиевич Сорокин, писатель, художник. Мы присутствуем на открытии его выставки.
— Это такое мое личное безумие — спустя 30 лет заняться живописью и графикой. Я не могу рационально объяснить это. Это были три года интенсивной работы — все, что здесь висит. Я надеюсь, что сейчас поставлю точку.
— То есть это такой финал художественно-изобразительной жизни?
— Я надеюсь, во всяком случае. И, собственно, хочу, чтобы это потихоньку куда-то уплывало.
— В дома? В смысле искусство в каждый дом.
— Это уже неважно, куда, но, естественно, будет альбом и будет память об этом занятии. Опять же, я не могу рационально объяснить, что это было такое.
— Линч, например, режиссер, он тоже сейчас активно — и всю жизнь в принципе — активно увлекался живописью, искусством, для него это какая-то такая новая форма, перерождение, что ли, и смысл жизни новый. Для вас это все-таки другое, больше игра, как я понимаю?
— Опять же, живопись — это очень физиологический процесс, в отличие от писания литературы. Писатель сидит за столом и, в общем, он ненадолго забывает, кто он такой. А живописец — это абсолютный шаман, который пляшет с кистью у холста, как бы себя теряя. Вот, собственно, этим отличаются эти процессы.
— Как и шаман, который был у вас на Венецианской биеннале?
— Да-да-да. Я могу сказать, что за эти 30 лет, когда литература, как мамонт, все другое раздавила, собственно, было такое визуальное желание когда-нибудь, утопия такая, что вот я что-то вижу, думаю, как бы я это мог написать. Это все копилось-копилось, и вдруг в Берлине неожиданно совершенно — все, я абсолютно себя потерял в этом.
— Потеряли как писателя?
— И как человека. И вот эти персонажи — Палец, Череп зооморфа и Мамонт — собственно, они как бы завладели мною. Я дал им жизнь и дал им волю как бы, и стал за ними следить. Собственно, все работы написаны в разных стилях, но это мой собственный и литературный принцип.
— Ну да, вы же постоянно занимаетесь и стилизацией, и поиском каких-то жанров. И здесь то же, получается.
— Да-да-да. Я постарался, чтобы они заселили как бы историю изобразительных искусств 20 века, от сурового реализма и экспрессионизма до поп-арта и концептуального искусства. Ровно 20 работ живописных и еще 10 графических. Все.
— А во время процесса их написания написание литературных произведений, например, «Манараги» той же самой останавливалось?
— Я сделал паузу на самом деле. Но это было очень непросто. Это получилось, потому что большая часть этих работ уже была написана. Но сейчас я поставлю точку.
— Дальше будут какие-то новые формы? Вы же не можете без поиска новой формы. Или вы все равно с буквами останетесь?
— Я бы хотел заняться, может быть, небольшими рассказами. Но не живописью и не крупной формой.
— В последнем своем произведении, повесть — можно ее так, наверное, назвать?…
— В общем, это роман набоковского берлинского размера.
— Европейского такого.
— Да-да-да. собственно, он и писался в Берлине мной.
— Там, в частности, говорится, насколько я понял, о девальвации и знания вообще как такового, и текста в современном мире. Нельзя ли так сказать, что вы ищете сейчас эти новые смыслы, новые жанры, новые формы именно по этой причине, потому что, в том числе, и литература сегодня терпит поражение?
— Она как бы, что ли, ее жизнь опережает. Литератору нужно проявить массу изобретательности, чтобы не отстать. И главное, что это касается языка и, собственно, оптики. Невозможно описать мир современный линеарной прозой. И в живописи то же самое. А я люблю очень живопись как такой очень человеческий взгляд на мир. Человеческое, слишком человеческое, это важно, хотя ее очень потеснил, конечно, и концептуализм, и цифровое искусство.
Но мне кажется, что сейчас как раз важный момент вернуться к человеческому измерению в изобразительном искусстве. Чтобы все эти разговоры о смерти автора, о силе контекста, о художнике как сумме технологий — ну уши вянут уже. Люди приходят на выставки и как бы не смотрят на то, что там висит или лежит.
— Но и читают они тоже между строк. В смысле не то что между строк, а вообще не читают.
— Все-таки книга, если она попадает в руки, она как бы заставляет читать, ну там хотя бы 10 страниц. А изобразительное искусство — это такие залы, где люди с бокалами вина общаются, о чем-то говорят, и им абсолютно неважно, что вокруг. Они уже не видят это. И это подается как…
— Они видят через экран смартфона, например.
— Ну да. Как повод к коммуникации просто. И вот это мне хочется разрушить. Потому что личное начало, все-таки кисть, мазок — его невозможно повторить.
— Это сопоставимо с запахом книги.
— Да-да-да. Архаический этот холст, краски — это пространство, которое ты должен оживить. Это очень menschliches allzumenschliches, и это дорогого стоит.
— Вы сказали, что хотите это разрушить. На ваш взгляд, все-таки возможно сегодня этим архаичным способом разрушить эту инстаграмную картинку мира?
— А я, собственно, это делаю на своем огороде, это достаточно мне. Может быть, это вдохновит еще кого-то. Может, это утопия моя такая.
— Вашей антиутопии.
— Да-да-да. Я как-то это уже сделал, собственно, и это уже позади, это уже случилось.
— Как-никак вера эта все равно в вас присутствует, раз вы это делаете, в отличие, например, от той же веры в наше будущее или настоящее, которое вы описали в последней «Теллурии». В это будущее, которое уже наступило, оно необратимо тоже, на ваш взгляд, или с этим тоже мы сможем побороться? В эту раздробленность, в эту абсолютную девальвацию всех ценностей и знаний?
— Мир в общем начинает дробиться. Но насколько это необратимый процесс, никто не знает. И еще, конечно, важно, что мы все вошли, не только Россия, собственно, все входим в некую полосу неопределенности и непредсказуемости. Я думаю, что это возбуждает к жизни новые силы, в том числе и в искусстве тоже. Потому что нужен новый язык описания этого состояния.
— То есть это может быть толчком к возрождению какому-то?
— Да-да-да. Вот, собственно, эти — сколько? — 60 лет стабильности…
— После Второй мировой.
— Да. И вот сейчас, собственно, новая такая турбулентность. Очень интересно.
— Которая может как раз, опять же, необязательно в худшую сторону быть.
— Да.
— А Россия в этом контексте, на ваш взгляд, вы же все-таки описываете то самое уральское государство не в одной уже книге, она, как вы думаете, сможет от этого выиграть, сможет занять место в этом мире?
— Россия — это, так сказать, непредсказуемый корабль, конечно. Но то, что это ржавый «Титаник» — это ясно, там уже…
— Конец очевиден?
— Очень многое уже проржавело, собственно, очень много дырок в корабле. Что будет — никто не знает. Но если говорить о времени, то Россия сейчас, ее прошлое стало ее настоящим, а ее настоящее — это ее будущее. И вот в этой формуле сейчас живут и люди, и государство. Как долго это будет продолжаться — никто не знает.
— Я запомнил ваши слова, в каком-то интервью вы сказали, что мы вовремя просто не отказались от этого прошлого, в том числе от символов этого прошлого.
— Не закопали его.
— А вы считаете, сможем ли вообще закопать когда-то?
— Рано или поздно это случится, безусловно.
— Но беды от этого, в частности?
— God knows. Это слишком большая тема.
— Про раздвоенность нашего сознания еще хотел спросить.
— Тема шизофрении — это же моя тема.
— С одной стороны, мы думаем, многие это отстаивают, что Россия — европейская страна. С другой стороны, те же самые люди, которые отстаивают, могут говорить, что у нас свой особый путь. Вы считаете, это тоже какое-то неизбежное будущее и прошлое нашей страны, и без этой раздвоенности никогда не будет идентичности нашей?
— Русский человек не мог жить настоящим никогда, он разрывался между прошлым и будущим и не видел настоящей жизни. Именно поэтому равнодушие к быту и убогая эстетика жилья.
— Вообще быта.
— Да-да-да. Но это длится и длится, собственно. Это такая русская парадигма, прошу прощения за это слово. Опять же, когда-нибудь кончится это или нет — никто не знает.
— Интересно, по крайней мере.
— О да. Сейчас очень интересные времена. Для писателя России это вообще Эльдорадо. Но для гражданина или для женщины, которая рожает ребенка, это довольно тяжелое место. В России надо очень многое преодолевать, и это наш фактор.
— Спасибо вам большое.