Писатель Владимир Сорокин: «Я против того, чтобы литература учила жить»
В Москву в рамках фестиваля NET приехал спектакль знаменитого латышского режиссера Алвиса Херманиса «Лед». В дни гастролей автор романа Владимир Сорокин дал интервью обозревателю «Известий» Марине Давыдовой.
— Вы, насколько я знаю, уже видели прежде спектакль Херманиса. Он показался вам адекватным роману?
— А почему он должен быть адекватным? Спектакль — это параллельный продукт, который, как эхо, напоминает книгу. Не понимаю, чего держаться за текст. Если его поставили, он уже по определению будет другим.
— В таком случае вы редкий писатель. Они обычно очень трепетно относятся к воплощению своих произведений.
— Вы же знаете, я не очень типичный писатель. Нетипичный русский писатель. Им, как правило, свойственно отсутствие жанровой толерантности.
— Вы думаете, западные писатели терпимее?
— Конечно. Я видел не так давно постановку Эльфриде Елинек в «Фольксбюне». Убейте, не могу вспомнить сейчас название. Неважно. Франк Касторф поставил. Елинек написала некое руководство, как ставить эту вещь. Так вот что он сделал — он взял из секс-шопа куклу, укрепил её на тележке, и она ездила во время постановки и вещала указующие ремарки автора. И Елинек, лауреат Нобелевской премии, между прочим, спокойно к этому отнеслась. Я попытался представить себе на её месте Солженицына. Или Распутина.
— Вы неоднократно говорили, что сейчас не время литературы…
— Я такое говорил?!
— Ага. Имея в виду, что сейчас время визуальных искусств.
— А, да. Но в России по-прежнему переизбыток литературы.
— У меня была другая мысль, что сейчас не время театра. Вы в театр ходите?
— Я был недавно в театре «Практика» на спектакле Эдуарда Боякова. Мне понравилось. Но вообще мне в театре часто стыдно как-то бывает за поведение артистов на сцене. То, что они там делают… Это же порнография просто полная. Особенно у нас в России. На сцене, я думаю, есть две такие ямы — пошлость и рутина. Если кто между ними проходит, значит, это хороший актер.
— После выхода в свет романа «Лед» я услышала как-то такое мнение: ну Сорокин влип, он написал свою книгу всерьез. Вы можете как-то прокомментировать это высказывание?
— У меня своя шкала серьезности. В принципе я все пишу серьезно. Но я понимаю примерно, что имеется в виду. Что там у меня не было формальных задач. Или, скажем так, они были второстепенными, скрытыми. Доминантным же в этой книге для меня было содержание, и в этом она нова, конечно. То есть я согласен — я действительно влип. На пять лет вмерз в этот «Лед».
— Вы, насколько я знаю, христианин. А роман — скорее вариант гностического мифа.
— Не стоит воспринимать автора на стороне Братьев Света. Я вовсе не член их секты. Другой вопрос, что я постарался их описывать довольно беспристрастно. И даже испытывал некое сочувствие к моим героям. Но в принципе я не могу о себе сказать, что они очень близки мне. Я стараюсь, в общем, довольно просто смотреть на мироздание. Я понимаю, что в нем заключена громадная тайна. Вот смотрите, прямо напротив окна птицы гнездо свили. Здорово, да?
— И все же. Когда читаешь «Тридцатую любовь Марины», понимаешь, что автор может написать это, никак не отождествляя себя ни с одним из героев. Но когда читаешь «Лед», не оставляет ощущение, что частица вас самого присутствует в его героях.
— Да, там много моих вопросов к человечеству и прежде всего к самому себе. Для меня эта вещь вообще располагается в сфере этики. Это попытка взглянуть на нас и на себя таким нечеловеческим взглядом. Выстроить систему зеркал…
— Нечеловеческим — это чьим?
— Ну они же, собственно, полулюди, эти Братья Света. Они мерцающие такие. И с их помощью можно увидеть человека с неосвещенной стороны. Тыльную его сторону.
— Человека как мясную машину.
— Ну да. Если судить по делам людей, то наша цивилизация это и есть такая мясорубка. И получается, что Уэльбек прав, говоря, что мир — супермаркет. Верить можно лишь в то, что можно продать-купить. Только важно понимать, что у Уэльбека, у Генри Миллера, у Набокова даже — в общем, у агностиков, это все декларации. Я же просто ставлю вопрос. Не более.
— Но постановка вопроса всегда немного содержит в себе ответ.
— Не знаю, я об этом не думал, когда писал.
— А о чем вы вообще думаете, когда пишете? Вам просто хочется составлять слова в предложения?
— А вы сами пишете? Зачем?
— Хочется зафиксировать увиденное. Кажется, что, когда запечатлеешь что-то в слове, это обретет ясные очертания. Как будто объектив навел.
— Ну вот вы сами и ответили. Хочется оформить увиденное. Запечатлеть. Просто у меня с детства в голове рождаются целые миры. И я увиденное записываю. У меня есть такая потребность. Это давно уже приобрело род терапии или наркотика.
— Вы сказали, что театральная реальность параллельна литературной. А сама литература параллельна жизни? Или все же нет?
— Тонкий вопрос. Литература, конечно, пересекается с жизнью, иногда бывают и совпадения. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Но я стараюсь просто относиться к этому. Надо отсекать ложные страхи. Есть фантазии человека. Есть бумага. Он их записывает. И вдруг читать это интересно становится не только ему одному. Сначала десять человек, потом сто, потом тысяча. Оказывается, некоторым людям это необходимо, как стакан апельсинового сока.
— А вы уверены, что страхи ложные? Именно потому, что пишешь то, что интересно многим, и возникает ответственность за написанное. Ведь фантазии могут быть самыми удивительными.
— Любое творчество по природе своей божественно. В нем не может быть греха. Если ты описываешь убийство, в этом нет греха. Если убиваешь, вот это грех. А в литературе самый большой грех — поддаться ложным страхам. Начать фильтровать. Тогда пропадает чистота самого акта творческого. Это и есть коммерция. Ты начинаешь учитывать некий коллективный вкус.
— Но можно сказать и иначе: ты боишься, что слово материально, что написанное — не просто черные буквы на белой странице, а нечто большее.
— Надо здраво ко всему подходить. Если написанное оскорбляет кого-то лично, разжигает национальную или религиозную ненависть, тогда это может принести вред. Но чистые фантазии — нет. А я ведь практически не пишу публицистику.
— После «Страданий юного Вертера» по Германии пронеслась волна самоубийств. Молодые люди делали себя с Вертера. Это произведение Гете оказало большее влияние на умы современников, чем любая публицистика.
— Но это уже их проблемы. Сойти с ума можно от чего угодно. Я так скажу: либо ты боишься, либо пишешь. Это как гоночная машина. Боишься — не садись за руль. Раскольников, например, это что, положительная фигура?
— Нет. Но в «Преступлении и наказании» совершенно ясно, что автор осуждает убийство. Там нет этического нейтралитета. А вот, скажем, у Квентина Тарантино в фильмах — абсолютный этический нейтралитет. И в этом разница. Хотя убивают, действительно, и там и там.
— Так вот и хватит разжевывать. Человек должен сам делать выбор. Я против того, чтобы у художественной литературы учились жить. Она для другого. От нее надо получать удовольствие. Она должна бодрить и заставлять голову работать. А не учить, как вести себя в обществе. Надо быть моралистом не в литературе, а в жизни. Добро надо делать.
— А бумагу надо продолжать испытывать на прочность.
— Конечно. Надо писать так, чтобы она дымилась.