Критика

Mea Culpa?

Я вряд ли стал бы отвечать Василию Шевцову, сурово обвинившему меня в сознательном обскурантизме, литературном двурушничестве и метафизической невменяемости за то, что якобы в двух своих последних романах «Лед» и «Путь Бро» я вовсе не предполагаю какого-либо серьезного видения мира, ничего не раскрываю о собственном понимании человека и его природы, «утаиваю степень своей серьезности» и попросту занимаюсь «вычурной и манерной» игрой, позерски ускользая от ответов на вопрос: «Что скрывается под слоем грима?» На мою голову сваливались и не такие обвинения. Но в своей статье Шевцов вольно или невольно коснулся темы, ставшей важной для меня в последнее время: восприятие художественного текста филологами-литературоведами. За 25 лет бытования в литературной среде я столкнулся со многими представителями этой удивительной и во многом странной профессии. Кто такой филолог? Буквально: «Любящий слово». Филологи обязаны любить слово, любить текст, состоящий из слов, ибо за это, и только за это, им платят деньги в университетах, где они, как правило, учат любви к слову других, молодых филологов. Я и сам грешным делом люблю слова и получаю колоссальное удовольствие от складывания их в предложения, а предложений — в романы. С той только разницей, что в отличие от филологов и критиков я, как автор, нахожусь внутри литературного процесса, а они — вовне. Я люблю слова создавать, а не оценивать и взвешивать на невидимой филологической ладони. В этом-то все и дело. Филологи смотрят на роман извне, как на вещь. Автор же, к сожалению, не способен полностью отстраниться от своего романа. Стать собственным читателем ему не удастся по определению. Только поэтому многие писатели так дорожат мнением критиков, втайне надеясь, что профессиональные толкователи текстов, прищурясь, разглядят то, что навсегда скрыто от автора, а разглядевши, поднимут брови и прищелкнут языком: «Ну, брат, ты-то думал, что у тебя там вона что, а там то, прямо глядючи, у тебя-то эвон что повылезало! Так то, брат писатель!» Отсюда и реакция писателей на литературную критику, зачастую столь болезненная: вспомним Льва Толстого, сравнившего критиков с дворовыми собаками, вертящимися возле кухни, фразу Виктора Ерофеева «Место критиков — в лакейской» или Виктора Пелевина, описавшего в своих романах одного современного литературного критика тонущим в дачном сортире, а другого — в тараканьем облике проползающим по странице литературного журнала. На мой взгляд, такая болезненность оттого, что некоторые чувствительные писатели смутно верят, что у критиков есть некий третий глаз, нагло подсмотревший в тексте романа нечто скрытое от простых смертных. Писательская раздражительность, в свою очередь, помогает филологам и критикам поверить, что этот третий глаз у них есть, что видят они им то, что скрыто от писателя и профанов-читателей. Я вовсе не хочу делать сомнительные обобщения, жестко выделяя из любителей изящной словесности когорту трехглазых вуайеров. Я лишь ставлю вопрос: есть ли у филологов этот третий глаз? На мой взгляд — нет. Более того — у них нет и двух глаз, присущих нормальному читателю, не обремененному статусом любителя слова. Проблема профессиональных филологов в том, и только в том, что они оценивают одну книгу при помощи десятков и сотен других книг, прочитанных ранее. И другого механизма оценки литературы у них нет. Посему, полагаю я, у филологов есть лишь один глаз, сугубо литературный, способный только сравнивать тексты. Глаз второй, смотрящий в жизнь, у большинства литературоведов постепенно затянулся мутной текстуальной пленкой, толщина которой прямо пропорциональна количеству прочитанных книг. Голова филологов заполнена книгами до предела. Они видят жизнь только сквозь текст. И гордятся этим. Навсегда объевшиеся и отравленные литературой, они воспринимают живую жизнь как продолжение текста, как приложение к нему. «Все в мире есть текст!» — сказал философ Витгенштейн, и эту сомнительную максиму подхватили в конце шестидесятых французские философы. Хочется спросить: а чувство страха — тоже текст? Любовь — текст? Покалывание в пояснице — тоже текст? Для большинства филологов — да. «Слова покрывают вещи! — скажет любой филолог, знакомый с именами Фуко и Делеза. — Вместо дерева вы видите образ дерева, вместо камня — образ камня». Но не все люди на земле видят вместо камня только его образ. Есть такие, которые видят и просто камень. Это — дети, старики. Или просто — не очень грамотные люди, крестьяне, например. Мой покойный дедушка-лесник с тремя классами образования видел просто камень, нагретый полуденным солнцем, уверяю вас. И любил после охоты на куропаток посидеть на нем. У дедушки за всю долгую девяностолетнюю жизнь были три любимые книги: «Тарас Бульба», «Записки охотника» и «Зимовье на Студеной». Я уверен, что другой художественной литературы он просто не знал.

Но мой дедушка давно умер, а филология жива. Рассуждая в своей статье о двух моих последних романах, Василий Шевцов цитирует известного южногерманского филолога-слависта, моего старого приятеля профессора Игоря Павловича Смирнова, тоже написавшего о «Пути Бро» («Критическая масса», # 4, 2004). Профессор Смирнов, любитель парадоксальных филологических догадок, признается, что читать «Путь Бро» ему было скучновато, но тут же делает «удивительное» открытие: «Путь Бро» — пощечина общественному вкусу, ожидающему от литературы неожиданности. Текст информативен, будучи отрицанием самой информативности. Он трансинформативен. Он вызывает в памяти продукты труда средневековых переписчиков-редакторов чужих сочинений, поновлявших, но не замещавших их другими. Так же, как роман «Роман» уничтожал жанр, обозначенный в названии этого произведения, «Путь Бро», заостряя начатое там, разрушительно пародирует самое литературность, зиждущуюся от своих фольклорных первоистоков, по утверждению Р. О. Якобсона, на параллелизме — на, скажу я, самовоспроизведении (фикциональности, не имеющей для своего продолжения опоры в референтной среде), на автомимезисе (включающем в себя подражание внетекстовому миру как частный случай воспроизводимости, раз та не ведает того, что не уступало бы ей): «Я помню чудное мгновенье» — «И вот опять явилась ты»… «Путь Бро» — насмешка над консумирующим обществом, которому приходится покупать сегодня тот же товар, что был приобретен вчера… Сорокин демонстрирует тщету всегдашней литературной погони за небывальщиной».

Voila! Вот вам, господа, и «скучноватый» роман…

Игорь Павлович, дорогой, выпей водочки, сходи в немецкую баньку, попарься, заверни в кегельбан, пометай шары, прочисти голову. Забудь, дружище, хоть на полчасика Якобсона, Леви-Стросса, деконструкцию, трансинформативность и магическое для западных славистов слово «карнавал». Поверь, не для того я садился писать биографию Саши Снегирева, нашедшего космический лед, прикоснувшегося к нему и переродившегося в нечеловека, чтобы всего лишь «занудно и неинформативно» посмеяться над консумирующим обществом. Как ты представляешь себе подобный процесс? Встаю я, стало быть, утречком, принимаю душ, гуляю с собакой, пью чай, сажусь за стол и говорю себе: «Володя, пиши-ка, брат, сегодня как можно зануднее и неинформативнее, чтобы эти гады-читатели, купив книгу, затряслись от разочарования!» Извини, но пока ещё я недостаточно извращен для подобных экспериментов. Я, дорогой Игорь Павлович, пока ещё пишу для себя, а не для консумирующего общества. Да, когда-то в романе «Роман» я столкнул два стиля, как два чудовища, дабы они пожрали друг друга и выделилась та самая энергия аннигиляции и очищения языка, доставившая мне колоссальное удовольствие. Но подобные эксперименты волновали меня в середине 80-х. «Лед» и «Путь Бро» построены совсем по-другому. Не стоит натягивать их, как презервативы, на бинарную конструкцию «Романа» и на стародавние рассуждения о ней. Игорь Павлович, пораскинь рассудком, взгляни на слова и вещи без привычных филологических шор: роман «Роман» писался двадцать лет назад, за это время утекло много литературной и живой воды, изменился и сам автор, изменились или мутировали его литературные и жизненные пристрастия. Авторы, Игорь Павлович, как правило, меняются во времени и пишут совсем не то, что двадцать лет назад. Есть Гоголь «Носа» и «Шинели», обожаемый Набоковым, но есть — и Гоголь «Тараса Бульбы», которого так любил мой покойный дедушка. И то, что суровый эстет Набоков, смакующий мрачновато-призрачный мир «Шинели», в упор не различал поэтики «Тараса Бульбы», считая повесть неудачей Гоголя, проблема самого Набокова. И только. Ибо море слез, пролитое миллионами простых читателей над сценой казни Тараса, вполне способно своими волнами потрясти мраморную скалу набоковского высокомерия.

«Путь Бро» — всего лишь биография человека. А все биографии, как правило, нудноваты. Однообразия добавляет письму психосоматическая мутация героя, последовавшая после пробуждения его сердца. Превратившись из Саши Снегирева в Бро, герой начинает видеть мир людей отстраненно и сугубо функционально. Люди для него — всего лишь «мясные машины», существующие только для продолжения рода. По мере перерождения героя мутирует и эмоционально усыхает язык описания им окружающего мира. Литературной задачей автора в данной ситуации являлось создание плавно мутирующего языкового поля, адекватного времени и физическому состоянию героя. Других задач у автора не было.

Так что, господа филологи-слависты, протрите ваш единственный глаз. Хватит смотреть на живых писателей сквозь пласт розоватого мармелада, сваренного Дерридой и Делезом на хилом костре псевдореволюции 68-го года. Хватит навешивать на нас гнилых собак, порожденных вашим высокомерием, самоуверенностью и леностью ума. Хватит прятаться за цитаты. Хватит впаривать высоколобую туфту. Хватит лепить горбатых шоколадных зайчиков шизоанализа и деконструкции.

Литература — живое дело, свободная и сильная река. Она течет. И течет по-разному. Следите за её течением. Но не с тихого приуниверситетского бережка с подстриженным газончиком и политкорректными студентами-нудистами и не из университетской библиотеки, пропахшей бумажной пылью. Войдите в эту реку, почувствуйте её своим телом, станьте частью её. Прополощите в ней ваши мозги, уставшие от симулякров и трансгрессий. И тогда, возможно, сцена казни Тараса вызовет у вас искренние слезы, солоноватый привкус которых вернет вам чувство реального.

Возвращаясь к опубликованным в интернет-журнале «Топос» статье «Путь моралиста» и последующей переписке Василия Шевцова с Андреем Гороховым, хочу откровенно заявить: многое в их рассуждениях мне близко и понятно, со многим я готов согласиться. Своей репликой о Белинском с Добролюбовым я вовсе не «отмахнулся» от их критики, а лишь поставил под сомнение некоторые методы оценки моих последних текстов. Я по-прежнему считаю «Лед» метафизическим романом.

По большому счету всю жизнь меня интересовала (и продолжает) одна-единственная тема, один-единственный и роковой вопрос: что такое насилие и почему люди не в состоянии отказаться от него? Вопрос сей оказался мучительным не только для меня, автора, но и для моих читателей, ибо я вовсе не старался, да и не мог дать на него ответ в романах, рассказах и пьесах, а лишь по-разному задавал его, ставя этот зловещий черный кубик на разные подставки и площадки обозрения.

Мне непонятно другое: почему Шевцов, Горохов и другие отечественные литературоеды по-прежнему так настойчиво ждут от художественного текста декларативности? Художественная литература, на мой взгляд, лишь попытка разговора на ту или иную тему. Я ещё раз повторю, что для меня «Лед» и «Путь Бро» — романы, ставящие ряд вопросов. Но — только ставящие, и не более того! Вопросов этих во всей «ледяной» истории достаточно много, и почти все они имеют стойкий антропологический привкус. И «Лед», и «Путь Бро», и завершающий трилогию роман «23 000», над которым я сейчас работаю, вовсе не поле для «вычурной и манерной игры», затеянной автором для насмешки над читателем, а попытка потолковать о homo sapiens, о тотальной разобщенности людей, о Бытии и Времени, о мучительно-утопическом счастье сектантов. И я не раз говорил об этом в своих интервью. Если Шевцов и Горохов, принявшие мою шутливую реплику за отказ от серьезного разговора, разглядели во «Льде» лишь «холодную театральность» и «жуткий анахронизм», это их проблема.

В конце концов, есть и другие читатели.

Пару месяцев спустя после выхода «Льда» зашел я в парикмахерскую. Присев в кресло, я привычно прикрыл глаза и задремал. Но был разбужен парикмахершей, узнавшей во мне автора романа о космическом льде, только что прочитанного ею по совету друга. Роман девушке понравился. «Прочитала быстро, с интересом, — сказала она и вдруг опустила ножницы. — Скажите, а это правда, если сильно ударить в грудь куском льда, сердце заговорит на своем языке?»

— Знаете, я ещё не пробовал, — ответил я.

14.04.2005