Критика

Доска трансгрессий Владимира Сорокина: сорокинотипы

Если вы хотите владеть знанием, вы должны принять участие в практике изменения реальности. Если вы хотите знать вкус груши, вам надлежит самолично ее попробовать. Если вы хотите знать структуру и составляющие атома, вам необходимо поставить физические и химические эксперименты для того, чтобы изменить состояние атома. Если вы хотите знать теорию и методы революции, вы должны принять участие в революции.

Мао Цзедун. О Практике

В статье История и Семиотика 1 Борис Успенский верно подметил, что в шахматах не существует истории и каждый новый ход может заметно повлиять на ситуацию игры. Актуальное событие, которым является ход в этой игре, не может быть исторически детерминированным. Уточняя это замечание, я бы сказал, что история не существует в шахматах не потому, что ее нет, а потому, что она не имеет значения. Этот факт потребует нового осмысления. И дело совсем не в шахматах. Они только удачно иллюстрируют ту необычную мыслительную технику, с которой нам еще предстоит столкнуться, вернее: нам предстоит войти в пространство, где разрушается детерминированная связь между историей и значением, войти туда, где рушатся иерархические связи между событием и интерпретацией, вторгнуться в пространство, где механизм рефлексии, конструирующий наше сознание, замещен бесконечным нарциссическим сеансом, не признающим присутствие другого, но всегда с этим другим существующий. Эти слова кажутся парадоксальными, но смысл их очевиден. Поясню одним примером из обыденного опыта. Глаз, смотрящий в зеркало, встречается с присутствием другого, со своим отражением, отражением, которое сознание постоянно отстраняет или редуцирует в ничто, указывая на фиктивную природу отраженного глаза. Зеркальная поверхность говорит: отражение фиктивно, у него нет самостоятельного значения, значения, стоящего за отражением, но именно такая фиктивность усиливает чувство действительности смотрящего, редуцируемая фикция представления всегда реализуется в абсолютной реальности существующего; другими словами, отстранение фиктивного является единственным значением реального. Поэтому неверно сказать, что у фикции нет значения, ее значение заключается в отстранении и редукции и в передаче своего значения существующему, и такая передача, пожалуй, является единственной реальностью, которой мы еще способны обладать — реальностью расположения фикции. Историческое сознание отстраняет все то, что не является им самим и, в конце концов, оно неминуемо приходит к отстранению самого себя. И стирая перспективу своего существования, сознание перестает нуждаться в истории, в значении, в рефлексии, оно превращается в акт письма, различенная суверенность которого устраняет текст как отпавшую и ненужную структуру, как прошлое или прошедшее, которому не предназначено место в игре. Такое сознание, превратившееся в чистый акт письма, приобретает черты святого. Святой не знает истории, лучше сказать, он ее отстраняет, она для него избыточна; у святого, как и у чистого акта письма, нет права на историю, таким правом может пользоваться только тот, кто находится внутри истории и оперирует исторически сфабрикованными значениями. Святой такими значениями не пользуется, он гарантирует передачу отстраненного значения факту чуда, некоему актовому (или актному) событию, которое перепоручает заботу о своей реальности редуцированной в фикцию истории, чье существование кажется абсолютно реальным. Чудесно все то, что не имеет истории, то, что произошло вне истории, чудо сотворяется там, где нельзя сослаться на историю, а на историю нельзя сослаться в том случае, если присутствие не имеет господствующую функцию значения, если субстанция значения отстранена и передана реальности существующего. В смысле литературы или литературного сознания ссылка на историю немыслима, если войти в пространство чистого акта, акта письма, освобожденного от инцестуозных связей со структурами текста, представляющие как историю, так и значение.

Для открытия (или рас-крытия) нового литературного сознания необходима разгрузка от текстуальных структур, означающих бесконечный инцест между письмом и текстом 2, освобождение от онтологической редукции письма к тексту, обеспечивающей тотальное господство осадка над актом и определяющее мышление (пост) классического человека. Чтобы войти на территорию подлинного письма — письма без осадка, без седимента — литература должна произвести чудо, не только произвести, но в нем и остаться, остаться не в форме присутствия, а в форме существования. Пока назовем это чудесным превращением. Сотворением чуда. И сразу же поясним: сотворением чуда, в том смысле, в котором это выражение используется в данной статье, я называю операцию, когда литературный текст передает свой смысл исключительно акту письма, когда присутствие текста редуцируется в фантазм, отражающий чистый акт письма и отстраняющий значение текста, функция которого отныне заключается в отражении того, что происходит внутри самого акта письма и то, как такой акт сам по себе, в своей актности, трансформируется в бесконечное отстранение, в предоставление отстранения. При этом акт письма не трансцендентен тексту, он также не находится в оппозиции к нему, не является онтологической противоположностью текстуальности — оппозиции между трансцендентным и седиментарным/текстуальным нет, для письма наличие оппозиции фиктивно, но раскрытие этой фикции разрушает восприятие текста. Из континуума, который есть текст, изымается дискурс истории — значение истории сворачивается в акте письма — текст теряет свое лицо, стирается тело текста, он превращается в пробелы, становится материальной пустотой: обрезается референциальная пуповина, связывающая текст с письмом. Текст отделяется от письма, письмо отстраивается от текста и рождается как письмо, рождается письмом. Текст — смертельное материнство, текст — фекальный космос, текст — невидимка теряет господство над письмом, он лишается мощи растворения или, более правильна в нашем случае, он лишается способности инцестуализировать акты письма и превращать их в систему исторически фиксируемых анонимов. И если текст без/вне истории представляет какую-либо опасность для нового деинцестуализированного письма, то не более, чем выброшенный на берег труп утонувшего тирана. Мутация существования текста в рождение акта письма есть настоящее чудо, на которое, как оказалось, еще способна литература. Письмо становится святым, отпадает необходимость дискурса истории — литературное сознание, основанное на континуальном присутствии текста, трансформируется в сознание акта/ов письма, освободившихся от тотального господства инцеста. Чтобы сделать попытку более детального разбора в таком освобождении и чуде рождения письма как акта, я остановлюсь на двух работах Владимира Сорокина: Роман и Тридцатая любовь Марины 3, где, как мне думается, автор попытался продемонстрировать технику выполнения такого чуда, показать образец своего сотворения чудесного. Начнем с того, что остается — со следа, с того следа, на который нас выводит Владимир Сорокин уже самим названием своего произведения — Роман, начнем с Романа, с названия. Впрочем, название ли это? Или жанр? Или имя? Или имя жанра? Авторский след слишком глубокий, в начале мы проваливаемся в него. Сформулируем иначе: след присутствия чего называется Романом, — след романа, дискурса классической литературы, классического письма? Попробуем начать с этого следа, с цитаты начала.

«Поезд дернул в тот самый момент, когда Роман опустил свой пухлый, перетянутый ремнями чемодан на мокрый перрон.

Короткий свисток заставил его оглянуться. Зеленые, забрызганные дождем вагоны тронулись со скрипом, усатый проводник, стоящий с проеме двери, помахал рукой:

— Зонтик-то раскройте, а то промокнете!

— Merci! — ответно махнул ему Роман, и стал открывать большой, черный китайский зонт с ручкой в форме драконьей головы». 4

Сорокин делает ход, знаменующий начало сеанса. Первоначально представляя собой единый слитный крипт или криптоним, слово/название/имя «Роман» начинает расслаиваться у нас на глазах, запуск текста начинается с физического распада крипта/криптонима «Роман» на слово, название, жанр, имя. Такое распадение не случайно, оно, как почти все у Сорокина, имеет строго преднамеренный характер. Распад необходим для того, что, сразу предстала вся инцестуозная письмометрия классического дискурса, куда окунается читательское сознание, — мы утопаем в классическом языке, мы чувствуем запах литературной классики, знакомой нам со школьной скамьи. Учительница литературы средней школы, в строгом костюме, подчеркивающем ее безукоризненную лояльность по отношению к системе, страдающая порой от нерастраченной эротической энергии, просит своих учеников открыть хрестоматию с текстами Гоголя, Тургенева, Достоевского, где один из них по ее приказу начинает читать: «поезд дернул в тот самый момент…». Потом, как правило, мы забываем кому именно принадлежала эта фраза, но у нас навсегда остается ощущение ее классического происхождения. Сорокин апеллирует именно к такому ощущению. Читатель вспоминает не автора фразы, а урок литературы, может быть имя учительницы и наверняка свое детское визуальное восприятие текста учебника, в котором подобных фраз было много, они часто встречались.

Разборку классического дискурса писатель начинает с презентации абсолютной инцестуозности классического письма; так, отсылая нас к архаическому пласту детских ощущений, Сорокин изгоняет автора как ненужную и раздражающую фигуру, которая может помешать феноменологическому схватыванию знакомого и много раз переживаемого. Для Сорокина важен отнюдь не автор, а чистота феноменологической операции: возврат и выставление присутствия чувства классического, демонстрация статической природы классического языка, в пространстве которого автор является седиментарным телом. Язык и ощущение классического дискурса являются теми первоначальными структурами, запущенными Сорокиным так преднамеренно и легко, чтобы затем с такой же преднамеренной легкостью выбросить их плотностью актов письма, подобно тому, как выбрасывается свет из области бесконечной темноты.

Но пока эти структуры существуют, они предлагают свое присутствие, они прилагают свое присутствие, они предполагают свое присутствие в качестве метафизической величины. Но это предположение отражает величину гораздо большую, гораздо более значимую — господство классического языка, структурирующего сознание, которое без этого господства не работает; выражаясь точнее, классический язык конституирует сознание господствующего присутствия. Такое сознание всегда исторично, такая история всегда текстуальна. История и текст составляют основу господства классического дискурса. Эту основу Сорокин и начинает демонтировать, но весьма странным образом, я бы назвал это способом отстранения метафизических средств. И, действительно, писательская практика Владимира Сорокина обходит номенклатуру революционных стилей, его практика, как ошибочно может показаться на первый взгляд, совсем не интертекстуальна, она также имеет мало общего с искусством имитации, напротив, всякое «интер-" растворяется в репрезентации его/ее нарцистической изношенности. Сеанс любви со своим отражением приобретает, у Сорокина, гносеологический смысл, смысл борьбы с диктатурой стиля как явления сугубо текстуального, безусловно классического. Какова же, в таком случае, изначальная установка сорокинской практики письма? Если, как мы сказали, отстранение метафизических средств является способом или техникой игры, то на что направлена такая техника и каковы ее функции в демонтаже? Первоначально эта функция заключается в том, чтобы обеспечить тексту символическую прогрессию, продемонстрировать бесконечность классического языка, вырабатывающего фантазмы собственной реальности и продуцирующего абсолютное господство связей между таким языком и ощущением полной принадлежности к создаваемому им дискурсу. Для этого Сорокин, сознательно, конечно, полностью инцестуализирует стиль своего письма; проще говоря, происходит редукция стиля к ощущению классической величины, к максимально глобальным формам, которые только способна выдержать литература. Символический слой, которым автор покрывает текст, чрезвычайно велик и увеличивается все больше по мере развертывания сюжета, текст становится порнографическим глазом, просвечивающем до основания все изгибы, все изъяны, всю структуру восприятия классического письма. Глобальность форм заключается в их порнографической ясности, в неутаенности от архаического переживания и переутомления от такого переживания. Но тут спрятано нечто большее, чем радикальное отсечение классической дискурсии от письма. Спрятан новый метод, секрет будущего прорыва. Сорокин не только порнографирует присутствие классического языка, но и отчуждает его от своего собственного существования. Он переигрывает дискурс тем, что помещает его в символический раствор языка, который сам дискурс выработал на протяжении всей своей истории. Этого помещения классический дискурс не выдерживает, он распадается внутри инцестуозного напряжения — своего языка — языка, где рассекречивается способ господства, которым язык классической эпохи обеспечивал свою неприкосновенность. Здесь речь идет о господстве над ощущениями, над системой архаических чувств, якобы предоставляющих защиту порабощенному сознанию. Символическая трансгрессия или, по-другому, трансгрессия на уровне символического, совершаемая Сорокиным в Романе, разоблачает способ господства классического письма, суть которого сводится к идентификации ощущений, редукции индивидуального ощущения к архаической системе чувствования, к неразличию или неразличению между ощущением и текстом. Неразличение, исключающее письмо как акт. Напомню, что блестящая манифестация такой редукции, такого неразличения дается Сорокиным в Тридцатой любви Марины, где вполне «блатной» роман, советская «городская повесть» заканчивается, точнее сказать сворачивается или вливается в анонимный текстовой поток газетной передовицы. Происходит эксгумация коллективного тела. Ничего больше не существует, но все присутствует: нет имен, фамилий, действий, эмоций, индивидуальных высказываний, речевых актов — все это присутствует в форме упорядоченного и прирученного языка-мутанта. Имена героев, вернее, тех фигур, которые можно принять за героев, растворяются в синхронном голосе господства, в голосе ирреального властителя, чье неидентифицируемое воображение замещает собой всякое право на ношение собственного имени. Сцену суверенности захватывает язык-мутант, отменяя суверенность других имен, он служит тексту. А суверенные имена тексту не нужны, они ему мешают, имя может подорвать ирреальность дискурса господства, который не отличен от дискурса текста — текст и господство сличены самим языком, они сличены в языке. Андре Глюксманн как-то заметил, что в сознании рабов властитель всегда остается ирреальной фигурой. Это справедливо и по отношению к сорокинскому эксперименту. Язык-мутант, текст-властитель, заканчивающие Тридцатую любовь Марины, никогда не выдают главного своего секрета — тотальное отсутствие автора, как пишущего, так и читающего. Сразу оговорюсь: тут я имею в виду не структуралистскую идею смерти автора, о которой говорили Ролан Барт и, позже, Жак Деррида, из структурализма вышедший, а именно о принципиальном и изначальном несуществовании автора. «Автором» такого текста является язык-мутант, телесного автора не существовало никогда. В этом тайна стояния текста-властителя. Посмотрим на него еще раз.

«Ответы товарища Ю. В. Андропова — новое убедительное подтверждение воли и решимости СССР продолжать усилия во имя устранения ядерной угрозы в Европе, пишет польская „Трибуна люду“. Предложения, выдвинутые Генеральным секретарем ЦК КПСС, создают возможность для оживления диалога no разоружению, для прогресса на женевских переговорах. Генеральный секретарь ЦК КПСС Ю. В. Андропов, подчеркивает чехословацкая „Руде право“, указал в своих ответах реалистичный, учитывающий интересы обеих сторон путь к позитивному завершению женевских переговоров на основе строгого соблюдения принципа равенства и одинаковой безопасности.

Советский Союз выступает за то, чтобы в Европе не было ядерного оружия ни средней дальности, ни тактического. Это явилось бы подлинно нулевым вариантом. Достойно осуждения стремление США подходить к важным вопросам мира и разоружения с пропагандистской точки зрения. Правительство Венгерской Народной Республики считает, что создание в Европе зоны, свободной от ядерного оружия, способствовало бы упрочению доверия между европейскими государствами и улучшению международного климата, говорится в опубликованном здесь официальном сообщении. Правительство ВНР согласно с тем, указывается в документе, что начать создание такой зоны можно было бы с Центральной Европы и что ширину зоны целовало бы увеличить вдвое по сравнению с размерами, предложенными правительством Швеции». 5

Здесь: язык-мутант, текст-властитель показывают свою работу. Происходит абсолютное сличение различий, различий имен, различий реального и фантазматического, различий возможности различения. Функция языка предельно ясна — уничтожить оппозицию между ирреальностью восприятия и желанием захвата смысла и, таким образом, стереть объект желания, желания реальности существующего, тягу к отражению. Текст же осуществляет то, что редко удавалось осуществить цивилизации, он защищает дискурс господства от свидетелей. Настоящим может быть только неопознанное или незасвидетельствованное господство, то есть такое господство, где ощущение и присутствие последнего не идентифицируется с его существованием. В этом заключается основная цель текста-властителя, этим же объясняется его неустанное сотрудничество с ирреальным. Автором/«автором» такого текста является, по-видимому, еще само ирреальное восприятие этого текста сознанием мультимиллионнного раба. Такой текст знаменателен тем, что внутри него сличаются не только различия, но и разрушается территория идентификаций: имя превращается в название, название превращается в знак, не имеющий референта, распадается сама субстанция тождества; знак без референта разворачивает великую иллюзию исторического пространства, в котором происходят и переживаются мириады событий. На самом деле, это только иллюзия, необходимая для того, чтобы подпитывать уверенность сознания в несуществовании господствующей структуры, в ее отчужденности от индивидуального. Уточню: АБСОЛЮТНАЯ ВЛАСТЬ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО ТАМ, ГДЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ РАБСТВА. Поэтому дискурс раба столь скрупулезно и перманентно изгоняется со сцены тоталитарного режима. Раб — это все же индивидуальность, пускай даже полностью редуцированная в текст всеобщего повиновения, у раба нет голоса, но у него есть тело, тело с органами, таким телом режим не может пренебрегать полностью, так как тело способно на бунт, и любая революция есть, в первую очередь, телесная трансформация господствующего дискурса. Практика письма, развернутая Сорокиным в Тридцатой любви Марины, имеет дело именно с такой трансформацией. Достаточно внезапное превращение Марины из бляди в работницу, в станочницу и передовика производства отнюдь не является метафорой подчинения свободной женщины механизму власти. Происходит как раз нечто противоположное. Марина изымается из дискурсии ощущения ирреального, уничтожается объект «ее» желания, ее эротическое поведение заменяется механическими движениями телесных органов, вписывающихся в цивилизацию станка, завода, проходной. Исчезает запах постели, вина, спермы, секреций, появляется запах детали, масла, пота, заводской пищи. Ее больше не возбуждают мужские члены и женские влагалища, тела любовников и любовниц, а после прослушанной РЕЧИ Сергея Николаевича Румянцева, секретаря парткома завода, летит в огонь диссидентская литература. Тело Марины расчленяется, оно распадается на множество иных тел, таких, например, как станок, деталь, стружка, товарищ по работе, обед в заводской столовой, койка в общежитии, и т. п. Ценой потери собственного тела Марина приобретает новое ощущение, чувство реальности и реального, благодаря которому она уже может господствовать над предметами, принадлежать коллективному телу, избавляться от гнетущего чувства отчужденности от господина. У Марины происходит эротизация реального, эротический объект не отстранен, а приближен и выставлен напоказ, он явлен ей так, чтобы больше его не хотеть, чтобы появилась возможность уничтожить желание, пространство хотения. Теперь, желание, ранее основанное на присутствии ирреального, трансформируется в инцестуозную идентификацию этого желания с наличием вещей и предметов, среди которых места самого желания не существует. Наличие объекта желания уничтожает субстанцию желания, акт желания превращается в текст коллективной данности, всеобщего исполнения. Между пространством присутствия и наличием объекта нет необходимого простора для желания, его структура стирается. Итак, тело без желания есть одна из фундаментальных трансформаций Марины, и эта трансформация телесная, а не риторическая. Марина не подчиняется механическому миру завода, она не попадает под влияние своих новых товарищей-автоматов, товарищи становятся реализацией ее телесного фантазма, ее имя пишется через запятую с остальными именами ее подруг-рабочих. Марина освобождается, она освобождается от репрессии ирреального, от отстраненного объекта ее желания, она идентифицируется с текстом своей свободы, предметом, которой становится инцест с коллективной чувственностью, со структурой реального. Марина приобретает другое зрение, она уже не видит свое отражение и не стремится идентифицировать ирреальность присутствия с существующим, такая идентификация становится уже попросту невозможна, ее зрение не является освидетельствующим зрением, ее зрение является зрением референциальной дисперсии, где знак не указывает на референт, а его уничтожает имплантируя письмо в текст, имеющий отныне божественный статус. Сорокин, на мой взгляд, удачно показывает то, как именно отменяется оппозиция между фекальным и актовым, как текст, уничтоживший дистанцию между присутствием и существованием, сличивший различия и растворивший субстанцию идентификации, сам становится глобальным историческим событием, суть которого сводится к тому, что история превращается в фундаментальную структуру ощущения. История и текст конституируют чувственность как способ своего функционирования. И никто не способен прыгнуть за эти пределы.

Фигура Марины становится текстом, подлежащим исторической фиксации. И это гораздо больше, чем рабское повиновение властителю.

«Марина смотрела затаив дыхание.

Его мускулистые смуглые руки с каждым новым движением обретали изумительную ловкость и проворство, детали послушно одевались на штырьки, рычажки мгновенно поворачивались, резцы яростно крутились, стружки струйками сыпались из-под них.

Руки, крепкие, мужские руки… Как все получалось у них! Как свободно обращались они с грозной машиной, легко и уверенно направляя ее мощь.

Лоб его покрылся испариной, губы сосредоточенно сжались, глаза неотрывно следили за станком.

Марина смотрела, забыв про все на свете.

Ее сердце радостно билось, кровь прилила к щекам, губы раскрылись.

Перед ней происходило что-то очень важное, она чувствовала это всем существом.

Эти мускулистые решительные руки подробно рассказывали ей то, что не успел или не сумел рассказать сам Сергей Николаич. Монолог их был прост, ясен и поразителен.

Марина поняла суть своим сердцем, подалась вперед, чтобы не пропустить ни мгновения из этого чудесного танца созидания». 6

Так, весьма парадоксальным способом, сходятся главные писательские стратегии Сорокина: борьба с классическим письмом и детекстуализация языкового пространства. С моей точки зрения, эти две вещи не противоречат друг другу, они суть одной и той же партии, разыгрываемой Сорокиным в его работах, игры, которая не устанавливает новые правила, не упраздняет старые, а играет, провоцирует играть каждого, кто попадает в поле ее представления. Игра играет — это очень важно в сорокинском случае. Но почему же метод Сорокина парадоксален? Почему столкновение классического письма или дискурса классического типа с тотальной текстуализацией (оба в равной мере невыносимые для писателя) необходимо для реализации того глубинного проекта, выполнение которого заставляет Сорокина делать столь неожиданные и смелые литературные эксперименты? Я думаю, что сорокинская парадоксальность парадоксальна именно своей очевидной открытостью перед тем и около чего такой парадокс выстраивается. Открытостью перед тем, что обычно не замечается или принимается как естественная данность, как нормальный ход вещей, как привычное расположение предметов. Подобная открытость представляет классическое письмо в его работе, в его наготе, которую мы, как правило, не замечаем или не умеем не замечать, так как мы сами уже давно поглощены этой открытостью, захвачены ее представлением, приручены ее языком. Мы слиты с этим представлением в единую инцестуозную массу, в дискурс фантазматического писания, где не остается места для подлинного письма, для раскрытия его актовой/актной природы, противостоящей как истории, так и тексту, но в истории и тексте забытой. Сорокин пытается бороться с этим забыванием. Он вводит читателя в текстоаналитический сеанс, в процессе которого реактивируется событие или бытие классического дискурса, классическое письмо переживается как бы в способе и времени его создания, символика классичности располагается в порядке ее производства; писатель делает классичным даже само действие письма, акт его появления. Так, в работах Сорокина, классическое письмо вводится в гипнотическую ситуацию игры, дающей ощущение чтения реальных классических текстов (по крайней мере, так происходит в Романе, когда хотя бы визуально или статистически мы можем поделить этот текст на две части: классическое письмо и его уничтожение) или, как в Тридцатой любви Марины писатель демонстрирует некий коллаж социалистических «письменностей», где угадывается почти все от Семена Бабаевского и Веры Кетлинской до Кочетова и Кунина и, таким образом, история советской литературы — а Тридцатая любовь Марины, в известном смысле, есть такая история — предстает как подиум дрессированных стилей, не представляющих, подобно змеям в стеклянном ящике, никакой реальной угрозы.

Но Сорокин не ограничивается одной лишь игрой с классической дискурсией. Задача стоит куда более сложная: показать репрессивную природу открытости классического письма, преодолеть инцестуозный характер такого письма, представляющего редукцию акта письма к тексту, растворение актной природы письма в абсолютной текстуальности. Поэтому сорокинский бунт не остается в рамках категорий письма и стиля, он также направлен против языка-мутанта, текста-властителя, которые обеспечивают классическому дискурсу статус священного. Так выясняется, что классическая дискурсия связана с текстом-властителем тесным сотрудничеством на почве уничтожения письма как акта, на основе инцестуализации письменного акта, и такой инцестуализации, которая стерилизует язык, превращая его в нераспознаваемую систему надзора. Язык-надзиратель — это еще одно устройство, находящееся в компетенции классического письма, другими словами, это тот вид языковой практики, когда исключается возможность увидеть работу языка, а понимание или осознание языка происходит только через презентацию его деятельности. Мы видим то, что делает язык, но нам запрещено видеть то, как он это делает. Это «как»,·появляющееся в сорокинских текстах пока в форме гипотезы, примечательно своим радикальным сдвигом в сторону нериторического пространства литературы — «что» перечеркивается, оно смывается с мышления-письма-чтения, письмо конвертируется в акт письма, где впоследствии одерживается победа над тем, что Эммануэль Левинас назвал «насилием предикации», то есть той формой литературы и письма, которая укоренена в онтологической структуре «что». Согласно Сорокину, такая структура не пишет, а «текстит», текстирует и инцестуализирует литературное сознание, пробуждает в пишущем-читающем инстинкт сохранения в тексте/текста, инстинкт диссимиляции своего акта письма в господствующем дискурсе. Напомню: отчаянную попытку свержения языка-надзирателя сделал в начале нашего века Алексей Крученых, гениальный теоретик письма, чье беспрецедентное начинание было остановлено и погребено парадигмой сталинского литературоведения. Крученых восстал против инцестуализации акта письма, вернее, он пытался реставрировать акт письма, извлекая его природу из-под многослойного дискурса классической литературы. Он говорит, например, что в стихотворении

«дыр бул щыл
убещур
скум
вы со бу 
р л эз

(…) больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина». 7 Для Крученых невыносима стандартизация ассоциации и ощущений языка, совершаемая структурой классического текста, более того, теоретик не намерен мириться с текстуализацией акта письма как такового, он как бы говорит нам: редукция письма к тексту есть великое преступление против подлинной природы письма, против бесконечности языкового мышления, против другого языка. Поэтому изгнание языка-надзирателя со сцены письма является необходимым условием для открытия или освобождения языка-пишущего — язык пишет, письмо пистмит-то есть такого письма, которое принципиально не может существовать в форме фекальной протяженности в тексте. Подобная практика отнюдь не является неким хирургическим вмешательством в область старой дискурсии, это не удаление затвердевшей ткани какого-то текста; напротив, изменению подвергаются не столько объекты такие как: классический дискурс, механизм стандартных ассоциаций, референциальная связка и т. д., сколько сам способ подхода и операции с подобными структурами. То, что начал делать Крученых, и то, что совершенно по-своему делает Сорокин, — это создание пространства, где письмо освобождается от контроля языка, где язык более не структурируется как абсолютное господство над письменным актом. В таком пространствовании письмо оставляет онтологию текста и совершает акцию бытийного перехода: из существования присутствия письмо трансформируется в событие/соитие отсутствия, оно становится тем, что событствует и соитийствует отсутствию, не являясь событийной структурой последнего. Акт письма не есть бытие и/или событие отсутствия, а существует в отсутствии такой событийности, в отсутствии бытийности, в том, что не может указать на модус отсутствия, так как во всяком указывании всегда существует опасность провалиться в массу текста, стать фекализированным фетишем. Территория чистого акта письма — это своего рода семантический рай, в котором нет оппозиции между актным и седиментарным, не существует господства означающего над означаемым, действие письма не редуцируется к тексту, но не из-за потери текста, а из-за того, что операция редукции возможна только внутри поля присутствия, а в такое поле акт письма не попадает. Другими словами, семантический рай заключается в том, что акт письма не подвержен предикации, его невозможно определить с помощью глагола-связки, его невозможно фекализировать. Все, что мы можем о нем сказать — это то, что он отсутствует и пистмит, но в таком письме-отсутствии сохраняется подлинная природа письма, того письма, которое преодолело метафизику инцестуозной тотальности, господство текстуальных структур, сличение различий, отождествление идентификаций. Акт письма отсутствует, так как он не оставляет следа, его невозможно уследить, за ним невозможно установить контроль дискурсии, он отсутствует именно потому, что пишет, он отсутствует в том/как пистмит.

Писать — значить отсутствовать, преодолевать инцестуозную связь с господствующим телом, и, в то же самое время, стремиться к абсолютной заполоненности предоставлением, охраняющим актную природу сознания от террора редуцирующей системы предикаций. Язык-надзиратель, с которым продолжает борьбу Сорокин, локализируется и разворачивается именно в такой системе, он инсценирует невозможность отсутствия способом фальсификации и производства бесконечных седиментарных ротаций на уровне текста, выставление таких ротаций в качестве истинной природы письма. Такая фальсификация предполагает замену места отсутствия на знак, функция которого состоит в том, чтобы стереть оппозицию между актом и седиментом. Знак всегда оказывает на присутствие ирреального, путь от знака к референту всегда есть редукция инстанции присутствия к ирреальному объекту, к пространству тотального господства, где ирреальное мутируется в представление о существующем как действительно сущем, как о нечто реально наличествующем. Природа любого знака состоит в том, чтобы уничтожить ирреальность ирреального, растворить ирреальное в данности присутствия, за которым ничего нет. Для Сорокина роль такого фальсификатора письма играет язык-надзиратель, он стирает оппозицию между актным и фекальным, чтобы уничтожить отсутствие как единственное место акта письма и заместить его режимом глобальной ирреализации представления — представление о присутствии становится единственной реальностью сознания. Такое сознание нуждается в контроле, оно не в состоянии жить за пределами контролируемой территории, ему становится необходима конституция контроля, поскольку без представления о присутствии такое сознание умирает, оно умирает без постоянной ирреализации своего представления, но тогда, чтобы отсрочить эту смерть, инстинкт жизни требует впустить сознание в зону дисциплины и контроля, и язык-надзиратель соглашается. Этим он знаменует свою полную победу. Сознание, введенное в классическую дискурсию путем ирреализации представления о присутствии, начинает грандиозную работу no фальсификации письма: разворачивается система фигур, призванных стандартизировать движение ассоциаций, иллюзий, фантазмов, ощущений, порожденных самой литературой. Фиксируются любые аномалии, возникающие при производстве текста и могущие причинить вред режиму ирреального; но, так или иначе, представление должно заместить существование, в этом заключается основная стратегия фальсифицирующей деятельности сознания. Поэтому стирается всякое различие между актным характером письма и текстом, на сцену выводится различие в чистом виде, сличенное различием (различающее сегменты текста, что, в конечном счете, все равно превращается в текст самих сегментов, в тождествующую сегментацию. Такое различие ничего не различает, оно лишь указывает на факт безграничности текстового пространства. Текст без границ, текст с осанкой бесконечности, текст без телесных трансформаций, где функция тела передана сличенному/сличающему различию, есть тот текст-властитель, по отношению к которому всякий язык является только модусом его присутствия. Таким образом, на сцене текстуальности происходит еще одна примечательная трансформация: различие, которое должно различать, не различает, а идентифицирует, оно идентифицирует все различающееся, идентифицируется все то, что должно быть различено. Текст-властитель знает и оперирует только идентифицирующим различием и/или различающей идентичностью, вернее даже сказать, он сам структурируется то как первое, то как второе, то как симультанность первого и второго, результатом чего является полное изгнание письма из области литературы.

На мой взгляд, если у Сорокина и существует некое подобие экзистенциальной проблематики, то она может быть сведена к следующему вопросу: что такое пишущий? каково его место в универсальном пространстве текста? Правда, мы едва ли сможем отыскать ответ на этот вопрос в самих сорокинских работах, так как для писателя ответить на подобный вопрос означало бы продолжать работу по умножению и распространению господства классической дискурсии. Сорокина такая перспектива не устраивает. Проблему пишущего писатель не исследует как проблему экзистенции, инстанция пишущего, у Сорокина, не находится в модусе экзистенциального, поскольку в сорокинской литературе пишущий не может быть подвержен редукции и текстуальным трансформациям, пишущий, с точки зрения Сорокина, означает трансцендентальное отсутствие, где нет различения между различием и идентификацией, нет внешней среды и подавляющей полноты дискурса. На фоне классического письма пишущий испытывает постоянное насилие, он превращается в эйякулированный продукт собственного производства, минимумом его существования является максимальная растрата энергии письма на то, чтобы скрыть свое нелегальное существование в тексте, свое неминуемое отчуждение от природы «писмитного акта». Некоторую аналогию можно найти в современной французской прозе, например, в романе Элен Сиксу La, где писательница сравнивает процесс письма с половым актом: авторучка приравнивается к пенису, бумага заменяет влагалище, чернила имитируют сперму, появление чернил на бумаге — презентация акта письма — напоминает семяизвержение. Чтобы достичь оргазма, нужно писать не останавливаясь, такое влагалище невозможно насладить, поток такой спермы не может закончиться, но половой акт между авторучкой и бумагой порождает только текст, рождение текста сигнифицирует смерть предков, оргазм становится не маленькой, а глобальной смертью, с точки зрения которой насыщение спермой вечно. Техника аналогии Сиксу у Сорокина не работает. При общем экспериментальном характере прозы Сиксу и Сорокина, сопоставление этих двух авторов вряд ли правомерно, их задачи слишком различны. Если Сиксу стремится найти телесные основания жизни текста, пути модификации тела на уровне текста, то радикальная стратегия Сорокина направлена совсем на другое. Русский писатель пытается исключить тело из поля письма, пишущий в сорокинском универсуме не идентифицируется с телом (или: с его телом), так как тело подвержено процессу седиментаризации, оно является спаичным швом господствующей дискурсии, топосом, где встречается язык-надзиратель с текстом-властителем. Природа их встречи телесна, она происходит на поверхности тела, происходит как телесное событие, означающее безграничную власть закона тождества. Благодаря такой встрече субстанция тела ритуализирует значение, знак более не принадлежит истории, он не является инстанцией различения, функция знака теперь заключается в том, чтобы постоянно указывать на ритуальную чистоту ирреального, представление о котором должно быть тождественно практике самого письма. В такой практике письмо различает только тождество своего действия и присутствие текста, а различение этого тождества превращается в модус существования письма как такового, акт письма выглядит как ритуальный инцест, запрет на который остается фиктивным: фикцию такого запрета всегда выдавала и продолжает выдавать литература как особый вид подчинения. В любом случае, письмо становится ритуальным фетишем, которое приносится в жертву тексту-властителю, признающему и неукоснительно следующему единственному принципу — принципу тождественности письма и тела, такому принципу, который работает для того, чтобы ритуальная история представления ирреального оставалась вечной. Классический тип письма знает только письмо жертвенное, письмо инцестуозное. Жертвенность письма заключается именно в различении тождества, поглощающее актный характер подлинной природы письма и фабрикующее бесконечные машины различий, которые, в строгом смысле слова, не различают и не тождествуют, а всего лишь симулякризируют наличие различий: внутри инцестуозного письма различие и тождество не стоят в оппозиции друг другу, их противостояние на уровне онтологических пластов, в противоположность тому, что думает современная постструктуралистская критика, является великим обманом, гегелевским трюком, искушающим метафизический мозг принимать представление о присутствии ирреального как существующее. Письмо — это жертва, оно структурировано как приношение жертвы, его жертвенный характер есть необходимое условие, при котором дискурсия сохраняет свое господство над телом пишущего. Чтобы затребовать жертву письма, его самого как жертву, — так как письмо не может жертвовать ничем иным кроме самое себя, — нужно создать такой режим, в котором различие и тождество могли бы симулировать взаимную противоположность, обеспечивая инстанции знака медиальный статус. Знак вводит различие в структуру тождественностей. Функция знака заключается в указывании на то, что различие существует: знак репрезентирует различие, облучая его присутствие светом ирреального, но именно благодаря такому облучению знак скрывает от нас нечто более существенное, чем презентация различия — скрывается то, как различие различает. В референциальном пространстве, являющемся единственной областью проживания классического дискурса, это «как» заменяется на «что», представлению подлежит объект различия, но не сама операция по различению. Операция по различению скрыта, точнее, ее просто не существует, вместо этого на сцену письма выступает симулякр такой операции, ведущий борьбу с актом письма на уровне объектов. Задача симулякра состоит в объективации и поставлении письму предметов для производства различий, предметов, которые, так сказать, трансцендентально тождественны друг другу. Такие предметы не подлежат ни негации, ни позитивному анализу, их трансцендентальная тождественность также не носит ни исторического, ни текстуального характера, она основана на игре различий, на игре в различие. Другими словами, трансцендентальное тождество, на поверхности которого работает инцестуозное письмо, есть территория фабрикации системы различий, территория теологического производства значений, обеспечивающих тексту божественную недосягаемость. В строгом смысле слова, текст не является ни системой тождества, ни распространением различий, галактикой текста является постоянная возможность предоставлять различию и значению мимикрировать отношение тождества между ними. Поэтому жертва письма содержится еще и в его топосе, дискурс классического письма всегда находится в месте мимикризации отношения тождества между различием и значением, такое письмо оказывается жертвой симулякра тождественности и, по сути дела, жертвой игры в различие, за которым не стоит ничего, кроме страха симулякра перед разоблачение. Но именно такой страх заставляет симулякр трудиться над бесконечной конституцией жертвенной природы письма. И все же, почему письмо жертвует именно собой? почему оно неотчуждаемо от собственной жертвы? в чем состоит онтологический характер жертвенности письма? Попробуем подойти к вопросу иначе. Пьер Клоссовски, первым использовавший слово «симулякр» в качестве концепта, говорил о симулякре как о некой структуре, призванной энтропизировать смысл и нарушить его статичное состояние. Идея Клоссовски, вкратце, заключается в том, что работа симулякра первична по отношению к смыслу, она модулирует инвариант присутствия смысла, его положение в системе других смыслов, среди которых вещество любого сингулярного смысла рассеивается по всему полю смыслообразования, становится практически невидимым и значительно менее уязвимым. На мой взгляд, в этом Клоссовски не ошибается. Однако, в этом открытии мне видится сокрытие одной опасной прерогативы. Дело в том, что логика смысла, подверженная энтропизации со стороны симулякра, не утрачивает своей логичности; напротив, стирание границ между смыслами увеличивает господство самой логики и оказывается, что с помощью симулякpa смысл подвергается мутации, но отнюдь не поражению в правах вездесущей структуры. С точки зрения симулякра, смысл не может быть локален, порождение смысла не акт локализации, не стремление к различию и расшифровке топологической карты сознания, а способ текстуализации письма посредством создания института различий. Письмо способно реагировать на присутствие смысла, отвечать трансформационной логике смысла, но оно не в силах противостоять воздействию механизма симулякров. Передача письма во власть такого механизма является самой главной функцией языка, предательским жестом языка, охраняемые законом производства значений. Язык указывает на письмо как на жертвенный предмет: или по-другому, работа языка забирает письмо в кавычки, письмо становится символической цитатой тождества между различием и значением и, таким образом, вводится в обращение симулякриционного круга. В этом круге происходит отчуждение письма от языка, происходит это благодаря экономии тождества, стремящейся сохранить инстанцию значения на уровне различия. Иными словами, экономия тождества требует постоянной консервации различия для того, чтобы сохранять континуальное развитие текста, господство его ирреальных структур. Необходимость отчуждения письма становится очевидной: природа письма не носит различительный характер, по крайней мере в том смысле, который придает различию экономия тождества, акция письма есть перманентное отсрочивание-блокировка различия как способа присутствия значения, язык требует приостановки такого отсрочивания-блокировки, чтобы уничтожить разрыв между письмом и текстом. Именно поэтому язык отчуждает письмо, но не как свою копию или мима, безмолвно дублирующего его действия, а как территорию нейтрализации языковой работы, такую территорию, где язык теряет право контроля над дискурсом ирреального. В глазах письма язык всегда выступает в роли симулякра, в такой роли язык практически нераспознаваем письмом. Так, отчуждение письма совершается не по принципу гегелевского снятия, а путем символического отстранения актов письма в область цитации, означающей безграничную власть принципа текстофокальности, то есть создание такого текстуального режима, где любой акт письма мгновенно превращается в фетиш значение. Проще говоря, в текстофокальной галактике место письму не предназначается, оно поглощается экономией тождества. Теперь, как бы сказал Гегель, письмо отчуждено в-себе-и-для-себя.

Помещение письма на уровне символической цитации превращает процесс отчуждения в технику самого письма, у последнего не остается другого способа работы за исключением производства и расширения структуры отчуждения самое себя. В этом же коренится глубинная структура цитатности: цитата символизирует смерть письма, предшествующую его рождению, такая смерть письма является онтологической базой языка, которая обеспечивает последнему режим постоянного производства априорных условий смерти. Одним из таких фундаментальных условий, с позиции языка, выступает как раз тождество различия и значения, тождество, являющееся предметом цитации письма и техникой его отчуждения от языка. Цитата противоположна письму, она разрушает актную природу последнего и, в то время как язык есть метод переконституирования и способ отчуждения письма, цитата является местом отчуждения письма, местом приостановки самостной и суверенной работы письма. Станция цитаты, для письма, является последней, означающей бесконечную смерть акта. Если быть совсем точным: конституция письма как акта разрушается механическими операциями языка, его лингвистическим перформатированием. Глобальный формат языка, разворачивающий текст как свой знак-различие, редуцирует письмо к структуре перманентного отчуждения, сворачивает письмо в такую структуру, из которой нет возможности выйти, отныне письмо конституируется как цитация, оно пропадает всякий раз, когда делает попытку представления ирреального, — отстранение и пропадание становится сущностью письма. Короче говоря, письмо перемалывается колесом цитации, оборачиваясь седиментарным порошком: на письмо язык всегда оказывает фекализирующее воздействие, поскольку субстанция письма никогда не совпадает с онтологией значения. Я полагаю, что именно в этом кроется природа жертвенности письма, отчужденное письмо предстает жертвой своей собственной работы, его работа есть та жертва, которую письмо приносит текстофокальному господству любого дискурса, любой текстовой среды, где расхождение между перформативностью языка и актностью письма является принципом фатальной неизбежности. Вот почему письмо неотделимо от собственной жертвы, вот почему его жертва есть оно само, то жертвенное положение, в которое попало письмо благодаря западной системе репрессий, сложившейся вокруг письма в тех формах, которые принято называть философией, литературой, обществом, текстом и т. п.

Как мне кажется, Сорокин видит подобный тип отношений между языком и письмом, который характерен не только для классического дискурса, с которым писатель ведет непримиримую борьбу, но и для текстуальной практики в целом. Достаточно указать, как в случае с Романом, на совпадение между именем главного героя, жанром и названием книги — изумительная цитата, с самого начала представляющая символическую смерть письма, цитата бесконечности текста, цитата без кавычек, стерилизующая письмо как практику.

Совмещением имени героя, названия романа и жанра друг с другом Сорокин добивается создания абсолютно конгруэнтных фигур, делающих перспективу текста необозримой. Читатель входит в континуум раскавыченной цитаты, над его воображением производится операция ввода в экономию тождества, представляющее сознание погружается в среду тождественности: мы, тем не менее, не можем с определенностью сказать, что все же обозначает слово «роман» — имя ли это героя Романа Алексеевича, название книги или жанр, мимикрируемый писателем для того, чтобы проникнуть внутрь дискурса и остановить работу механизма классического письма. На мой взгляд, последняя версия наиболее вероятна. Сорокин находит парадоксальный способ внедрения в сердцевину классической дискурсии: он имплантирует в текст примордиальную цитату, цитату без кавычек и границ, которая как бы провоцирует дискурс выйти наружу, выставить напоказ способ своего существования и, таким образом, позволяет писателю пробраться к самым потаенным структурам самого дискурса. Пожалуй, что именно с этого начинается успех сорокинского предприятия. Писатель обманывает дискурс, он его переигрывает. При помощи провокации классического языка в смысле выставления наружу механизмов его работы, Сорокину удается произвести рокировку на топологической доске дискурсии — он меняет местами существование и присутствие; скажем так, существование дискурса занимает место присутствия, в результате чего рассекречивается работа языка, становится более очевидным тот факт, что язык жертвует письмом ради сохранения экономии тождества: присутствие, в свою очередь, занимает место существования, проясняя, тем самым, механизм жертвоприношения письма. Так, оказывается, что последнее подвергалось постоянной редукции в текст, процессу седиментаризации, в котором подлинная природа письма изживалась ради сокрытия господства ирреального дискурсии. Существование, замещенное присутствием, деирреализует господство дискурса, но не в том плане, что делает его реальным или более осязаемым, а в том, что на эту ирреальность указывает, указывает путем предоставления ирреальному войти в сферу значения, которое фабрикуется самим ирреальным в форме различающихся трансформаций языка.

Сорокин, на мой взгляд, прекрасно владеет методом деирреализации: выписывая и прочитывая классический дискурс на уровне символической цитации, писателю удается проследить за техникой трансформаций языка — Роман, роман, роман — герой, жанр, название, — их можно переставлять местами, они могут цитировать друг друга, пропадая в бесконечности отмененных кавычек, они могут приносить инцестуозное наслаждение, ими можно даже пренебрегать, но в любом случае эти фигуры являются не чем иным, как текстуальными трансформациями языка, создающего литературу, литературу без письма. Но для Сорокина не достаточно увидеть и распознать силу этих трансформаций, существенным в его творчестве является и то, что писателя интересует вопрос о том, как именно подобные трансформации языка, организующие ирреальное существование дискурса, структурируют наше сознание, например, в форме той же литературы. Или, сформулировав этот вопрос более радикально: не противоречит ли сама идея литературы идее письма? И если такое противоречие есть, а Сорокин, кажется, в этом убежден, то почему фундаментальная предрасположенность западного мышления является предрасположенностью к первому, а не ко второму? каким образом произошло смещение сознания в сторону инцестуозного письма?

Пока ясно одно — мы находимся на пороге трансгрессии, преступления против режима господства: не отвечать на вопрос, а понять логику его возникновения, увидеть возникающую логику такого вопроса, разобраться в том, как вопрос о противоречии литературы и письма возникает во всей своей недопустимой принципиальности. Преступная направленность этого разбирательства заключается здесь в попытке дисквалификации риторики вопросительности, в передаче сущности вопроса не в область отвечаемости, а в сферу понимания условий его постановки. Настоящий вопрос не требует ответа не потому, что он сверхсложен или глобален, а потому что он трансгрессивен, то есть его появление необходимо уничтожает вопросительную среду, интеррогативную структуру своего существования.

Таким образом, трансгрессия расширяет нашу задачу, цель становится более соблазнительной — понять условия возникновения вопроса о письме, — растратив интеррогативный дискурс, — сделать письмо менее условным, менее подверженным трансформациям языка и, следовательно, менее зависимым от экономии тождества различия и значения. Письму предстоит пережить собственное присутствие, войти или впустить в себя некое пространство провокации: письмо становится актом провокации, природа письма становится провокационистской — это означает, что письмо провоцирует место своего отсутствия, акт провокации связан с нахождением отсутствия, он к нему приводит, провокация провоцирует письмо письма, где нет ничего кроме отсутствия: над таким письмом господство текста исчезает, вместе с этим происходит самоуничтожение вопроса о письме, вопроса, для которого не существуют более условия возникновения. Это то, что с письмом происходит после, его нынешнее местонахождение до, но переживание письмом своего присутствия стирает эту разницу, тот, кто последует за письмом, ее не увидит, так как внутри подлинного пространства письма, пространства отсутствия, невозможно говорить о письме, возможен только сам акт письма, акт неотчуждаемого отсутствия, в котором нет ни тотальности, ни текста, ни истории, ни господства, а сама связка «есть» пропадает в нем так как пропадает взгляд, сделавшись перпендикулярным небу.

Итак, к состоянию актности письма нужно придти, этот путь, как мы сказали, лежит через понимание условий возникновения вопроса о письме. С этого следует начать. Начать с реконструкции возможности вопроса, и в ходе такой реконструкции я буду держаться опыта сорокинских романов. Рискну сделать любопытное сравнение.

1 Марта 1896 г. он сделал попытку к изнасилованию 11-летней Деруе, но ему помешал сторож. 10 сентября он совершил такое же злодейство над 19-летней, недавно вышедшей замуж Мунье, 1 октября — над 14-летней пастушкой Родье, у которой вырезал наружные половые органы и взял их с собой. В конце мая 1897 г. он убил 14-летнего бродягу Бопье, отрезал ему голову и труп сбросил в колодец. 18 июля убил 13-летнего пастуха Лорана и совершил педерастический акт с трупом. (…) Набросился на встреченную им в парке немолодую женщину, пытался совершить с ней половой акт, несмотря на сопротивление повалил на землю, охваченный яростью со всей силой сдавил ей горло. Труп собирался сечь срезанным березовым прутом, затем передумал, вырезал ножом груди и половые органы, дома сварил и все это ел. (…) За отсутствием человеческих трупов он доставал трупы животных, распарывал им животы и при этом мастурбировал, что доставляло ему чувство несказанного наслаждения. В 1848 г. он случайно добыл труп 16-летней девушки. Тут впервые его охватило страстное желание совершить совокупление с трупом. «Я покрыл его поцелуями и бешено прижимал его к сердцу. Все, что можно испытать при сношении с живой женщиной, ничто в сравнении с полученным мною наслаждением (…) занимался поеданием спермы 8

 

— Мы шутим, тетушка, ответил Роман и, приблизясь, быстро ударил ее топором. Удар пришелся в верхнюю часть головы и сразу сбил тетушку с ног. Упав на пол, она слабо застонала и обняла руками голову.

— Рома… Рома… стонала она. Роман опустился на правое колено и стал бить ее топором по обнажившейся шее до тех пор, пока не отсек голову. (…) Роман осторожно переступил через подсвечник и на цыпочках приблизился к изголовью кушетки.

Повар спал.

Роман, не спеша, примерился и, с выдохом, всадил топор ему в лоб. Скрещенные руки Никиты слабо дернулись, пальцы задвигались, ссеченная верхняя часть черепа упала за изголовье кушетки, обнаженный мозг в голове повара блестел под лунным светом, лицо оставалось неподвижным. Роман вытер топор одеялом и вышел из комнаты. (…) Роман ударил Агафью Чернову топором по голове. Она застонала и подняла голову. Роман ударил ее топором по голове. Она упала на кровать и не шевелилась Роман подошел к сундуку и ударил Марию Чернову топором по голове. Она захрипела. Роман ударил ее топором по голове. Она продолжала хрипеть. Роман ударил ее топором по голове. Она перестала хрипеть. Роман подошел к печи. Первым с краю лежал 9

Здесь два типа описания преступных действий: текст левой колонки принадлежит немецкому психиатру Крафт-Эбингу и является описанием некоторых патологических случаев больных некрофилией, правая колонка — это окончание романа Сорокина Роман. Существует ли принципиальная разница между этими двумя текстами? На мой взгляд, да — существует, хотя при беглом чтении может показаться, что это очень схожие рассказы о безумце, обладающем нечеловеческой жестокостью. Впрочем, дело здесь не в «красочности» преступлений, меня будет интересовать не столько эстетическая сторона этих отрывков, сколько различие тех двух способов письма, которые эти пассажи представляют; вернее сказать, неписьмо у Крафт-Эбинга и попытка прорыва к чистому акту письма у Сорокина — психиатрическое наблюдение против литературного фантазма, или фантазма литературы.

Зачин/запуск. Нам могут возразить: Крафт-Эбинг не писатель, он не преследовал цели создания литературы кошмара на страницах своей книги (хотя, при всем том, психиатр не смог обойтись без некоторой литературализации своих случаев), а просто, нейтрализующим взглядом ученого, пытался представить отчеты о своих наблюдениях и их медицинское описание. Другое дело Сорокин, самим своим писательским ремеслом поставленный, по сравнению с Крафт-Эбингом, в привилегированное положение, ему не нужно заботиться о нейтрализации описания преступлений своего героя, все совершаемое Романом Алексеевичем является частью романа Сорокина. Серия кровожадных убийств, оканчивающихся смертью самого героя, является даже неким подобием романного сюжетостроительства — убивал, умер. «Умер» — последнее слово романа, последнее действие Романа, последний упрек всеобщему полю цитации. Но и у Крафт-Эбинга есть этюды о варении преступником половых органов жертвы, о поедании «героем» собственной спермы и педерастическое изнасилование трупа, что, само по себе, вполне достойно находиться дискурсе литературы зла, как сказал бы Жорж Батай. При всем том, мы не называем это литературой/«литературой». Хотя именно этим понятием мы оперируем, когда говорим, например, о странцах Жюльетты де Сада, где вливание героине сперматической жидкости описывается с тщательностью структуралистского анализа стиха, разборка действия ведется с криминалистической скрупулезностью. Или, как в фильме Паоло Пазолини Сало, где показ копрофагического застолья, устроенного новейшими инквизиторами в конце войны, имеет все признаки классического текста с его чрезвычайно внимательным отношением к деталям (напомню, кстати, что некрофилическим эпизодом, хотя и в эвфемизированной форме, заканчивается Сатиресса, повесть Александра Кондратьева — писателя, далекого от литературы зла, где мифологический герой Гианес, оплакивая тело убитой возлюбленной сатирессы, говорит, что не покинет ее «не взяв от нее поцелуев, которых так долго, с мукою в сердце желал…» 10). Язык Сада и камера Пазолини — вещи одного порядка. Однако, не задерживаясь на рассмотрении способов их работы, эта тема обширная и здесь кажется лишней, отмечу лишь, что оба последних примера являются сериями радикальной трансформации языка, призванной дисквалифицировать язык как машину по производству знаков, по изготовлению осадков, заполняющих собой пространство отсутствия письма. Но то, из-за чего письмо отсутствует, не является некой заменой письма — отсутствие письма невозможно заменить, так как отсутствие письма, как мы сказали выше, есть само письмо, суть которого в абсолютной предоставленности и предоставляемости себя как отсутствующее, такой предоставляемости, которая всегда захватывалась бесконечным вариантом языковых трансформаций. В таком захватывании письма как предоставляющего хранится фикция схожести между двумя параллельными текстами: психиатрическим описанием случаев некрофилии и литературным повествованием о серии убийств. Крафт-Эбинг/Сорокин — удивительная фигура несовпадения, открывающая нам совсем иную перспективу подхода к условиям возникновения вопроса о письме. Теперь, речь может идти даже не о двух типах письма, как было заявлено выше, а о двух методах использования предоставляемости письма, что само по себе разрушает фикцию параллелизма, делает идею параллельности абсурдной. Здесь пролегает наибольший интерес. Присмотримся: что происходит с письмом у Крафт-Эбинга? Оно заполняется представлением о непроницаемом характере языкового режима, который устанавливается психиатром для репрезентации патологических действий душевнобольных преступников. Для того, чтобы описанные случаи смогли стать объектом медицинского исследования, Крафт-Эбингу необходимо произвести операцию по стерилизации и задержанию пистменного 11 неозначающего — акта письма — в границах работы закона экономии тождества, смысл этой операции понятен: не позволить письму быть отзначенным, то есть отвести себя или вывести себя из-под контроля значения, переотнести себя из пространства различий, стать тождественным ни различию, ни значению; другими словами, дискурс строгой науки, в пределах которой находится мысль Крафт-Эбинга, вынужден пресекать попытки письма стирать свое инцестуозное наследие, оставление следа как тождества с инстанциями различия и значения, стереть след бесследно, не оставить следа стирания, места стирки, которая могла бы выдать и реконструировать ходы письма, — настоящее письмо знает, что такое след, но никогда его не оставляет. Акт письма бесследен — он не оставляет ни следа, ни его места, ни способа неоставления следа, поэтому бесследное письмо актно — в нем не найти ни оставания, ни отставания, ни оставления, это — фотописьмо. В нем не существует редукции к тексту, оно является единичным актом, схватывающим письмо как письмо, письмо как акт и акт как письмо, здесь уничтожается даже сама эта аналогия, инстанция «как» вычеркивается, в ней нет необходимости, если письмо пистмит. Фотописьмо противоположно знаку, оно не подвергается языковым трансформациям, победа над которыми гарантирует письму отмену режима жертвенности. Фотописьмо — письмо — акт письма: ничего больше, но это именно то, что способно вывести сознание из-под контроля господства, точнее сказать, изъять из сознания структуру господства, так как невозможно господствовать над тем, что не поддается фиксации со стороны знака, трансформации со стороны языка и оследнению. То, что не оставляет следа, всегда отсутствует, оно побеждает дискурс власти, различающий и идентифицирующий письмо с ирреальностью своего существования, этот дискурс представляет сознание как заместитель, как передачу, как трансляцию такой ирреальности, потому что структура ирреального совпадает со структурой «как». Ирреальное существует только благодаря аналогии, оно действует через аналогию, оно аналогизирует свое существование путем подлога, замены «что» на «как» — заметить такой подлог подчас очень трудно, но также трудно переоценить его значение в игре. Представляя себя через аналогию, ирреальное возмещает убытки господству риторики: замещенное «что» оставляет место для бесконечного цикла аналогий, в котором оно, однако, не стирается и не исчезает, а приобретает форму невостребуемой трансценденции, во благо которой работает машина бесконечных аналогий. Аналогия, имеющая исключительно интенциональную природу, то есть изначальную направленность на объект — такова, кстати сказать, структура оследнения — делает ирреальное сверхриторичным, надобность в риторике, по крайней мере, в ее обычных формах, отпадает, поскольку сознание принимает трансценденцию ирреального за свою собственную природу, но трансценденцию, которая не осознается как трансценденция. «Как» маскирует себя самим своим действием, воздействием на то, что оно аналогизирует, — из аналогии невозможно выпрыгнуть, находясь внутри системы языковых трансформаций, ею же порожденных — поэтому «как» опаснее, чем «что», его не видно на письме, «как» — это великий симулякр западной метафизики, произведенный на свет инцестуозным письмом. Машина аналогий показывает, как именно работает экономия тождества различия и значения: различие есть аналог значения, значение аналогизирует различие, их тождество проходит через «как» и, поэтому, остается нераспознаваемым, непроявляемым на письме. Поле ирреального находится только здесь, место ирреального в тождестве различия и значения. В итоге, аналогия захватывает предоставление письма, заполняет его отсутствие, делает письмо отсутствующим, но отсутствующее письмо не есть отсутствие письма, отсутствующее письмо является аналогичным отсутствию письма — письма как отсутствия — и, таким путем, письмо уничтожается через аналогию. Аналогия письма невозможна, как невозможен взгляд сквозь зеркало. Поэтому подлинное письмо не подлежит процессу аналогизирования, оно не аналогично, а фототипично, то есть это такой тип письма, который стирает инстанцию означающего, после чего представление письма становится предоставлением: переход письма от представления к предоставлению указывает на факт отмены означающего, акт письма неотделим от отсутствия пишущего. КОНЕЦ ИСТОРИИ АНАЛОГИИ ЗНАМЕНУЕТ НАЧАЛО ИСТОРИИ ПИСЬМА. Одним словом, фотописьмо освобождает или отсутствует (что? — в данном случае глагол «отсутствовать» является переходным) сознание от аналогии, от аналогии следа, от оследнения, задерживающее и питающее письмо как инцестуозную прокладку самого текста. Фотописьмо, письмо как отсутствие не дискурсивно, оно всегда есть/ в том смысле, что оно всегда отсутствует. Однако, именно на борьбу с такого рода отсутствием направлены усилия Крафт-Эбинга, служение научной объктивности, толкающей автора к переделке письма в чистый дисурс, к обработке его как средства трансляции фактов патологического поведения обследуемых некрофилов. Крафт-Эбинг прекрасно понимает, что трансляция патологии несовместима с фототипической природой письма, изгнание последней со страниц книги, изгнание всего того, что может напоминать о предоставляемости письма не является прихотью, а продиктовано тем выбором, перед которым был поставлен Крафт-Эбинг своим профессиональным долгом — представить факты, но не предоставить письмо. Собранный Крафт-Эбингом материал: отрезание головы, совокупление с трупом, куннилингус, мастурбация, копание в кишках убитой жертвы, и т. п. может иметь значение только в том случае, если его представление разворачивается на уровне означающего, тождество факта и знака должно быть стерильно чистым, это требование правомерно в еще большей степени, если автор имеет дело с патологическими фактами, с представлением патологии, с сексуальными перверсиями, которые, по своей природе, носят отталкивающий характер, вызывают отторжение у большинства потенциальных читателей крафт-эбингского компендиума. Но что сделать, чтобы это отторжение свести до минимума и репрезентировать факт патологии как предмет научного анализа? Поставив перед собой такую задачу, Крафт-Эбинг, на мой взгляд, избрал для себя единственно правильную стратегию — пожертвовать письмом ради создания нейтрализующего текста, преобразовать письмо в среду трансляции и, в конце концов, стерилизовать письмо, которое само по себе является полем трансгресий, способных переключить восприятие патологического факта на сам акт письма. В этом переключении акт письма может стать заместителем факта сексуального извращения, но извращения без означающего, где тело перверсии, различающее себя как перверсия и связывающее телесность со знаком, трансформируется из факта в действие. Вот почему у Крафт-Эбинга нет действий, описанные события статичны, они не происходят, а произошли, свершились и стали способом представления, превратились в то, что подлежит представлению, описанию, анализу; другими словами, книга Крафт-Эбинга — это факты, случаи, происшествия. Сцена аналогий: перверсия может быть транслирована только как факт, через факт, как структура тотального текста, в котором она воспринимается как перверсия, через механизм языковых трансформаций, различающих перверсию и конвенцию как фигуры, за которыми стоит большая работа дискурса.

Перверсивное тело обязано быть референциально податливым, гибким и чутко реагирующим на любые трансформации языка, у перверсии нет права на автономный акт, у нее не может быть собственного действия, кроме того, что ей приписывается или в нее вписывается самим языком, значение тела всегда представляется в форме языковой аналогии, языковая аналогия телесна, а перверсивное тело всегда является отчужденным референтом языковой работы. Сказать, например, «он совершил педерастический акт с трупом молодой женщины» значит поставить его тело вне закона, вне закона языка, то есть лишить это тело возможности трансформации, и более того, вывести такое тело за пределы телесности. Но здесь происходит трансформация иного рода: тело преступника становится языковым фактом, оно стерилизуется и вводится в текст как означающая структура, — существование тела заканчивается и начинается существование знака, поскольку тело не имеет другой логики, кроме логики языка, оно попадает под рентген тотального означения. Главное здесь все же заключается не в том, что тело преступника означено, — различено как референт, — а в том, что язык присуждает себе прерогативу действия, перверсивное тело превращается в место сращения языка и акта, действует только язык, все остальное является продуктом референциального отчуждения, потому что язык отчуждает все, что может указать на его собственную перверсивную природу. Важно представить дело таким образом, чтобы тяжесть преступления лежала на отчужденном объекте, на теле преступника, исходила из телесной среды, а не была идентифицирована с действием самого языка. Но идентифицировать действие невозможно, так как процесс идентификации сам является действием и, если так случилось, что поле действования есть прерогатива языка, то последний находится в зоне, где преступление никогда не имеет значения, то есть не означивается. Так, язык, являющейся единственным изготовителем дискурса преступления, всегда отчуждает от себя дискурс преступности, преступным становится тело, тело, ставшее знаком преступления, тело, трансформированное в означающее. Преступник — телесен, не существует преступлепия без тела, так же точно не мыслимо тело вне преступления, тело, которое хотя бы раз не взбунтовалось против террора языкового универсума. Однако, бунт против языка расширяет границы языкового дисурса, если бунтовать можно только в границах, утвержденных властью языка, то любой бунт заранее обречен на провал, его поражение зарезервировано отчуждающим действием того режима, где бунт происходит как телесное событие, поэтому любой бунт есть трансформация тела в означающее преступления, оттяжение вины из зоны языка. Скажем больше, смещение перверсии в сторону тела создает закон преступления, согласно которому преступным считается всякая попытка сдержать отчуждающую мощь языка, самоустраниться из системы языковых трансформаций, выпрыгнуть из пространства аналогий, развертывающих преступление как конвенцию. Бунтовать против языка — это тоже самое, что накладывать грим на зеркальное отражение своего лица. Реальность бунта всегда разбивается об ирреальность языка, преступление превращается в закон языкового действия, закон, по которому всегда можно найти преступника, но никогда не обнаружить причину преступления, но не потому, что ее нет, а потому что ею является сам закон преступления, сам дискурс языка. Крафт-Эбинг хорошо показал, что, как правило, преступник совпадает с объектом преступления, а само преступление всегда совпадает с языком; преступник и жертва есть не более, чем фигуры языковых трансформаций, трансформационные логики, конструирующие закон по принципу действия. Следуя таким логикам, язык постоянно освобождается от преступления, преступность языка невозможно засвидетельствовать, так как единственным свидетелем всегда является сам язык, который свидетельствует о своей трансцендентальной невинности. В среде языка не существует места для означения его собственных преступлений, аналогия между языком и преступлением кажется безумной, сама идея такой аналогии мгновенно получает статус перверсии и языком же отчуждается как перверсивный факт. Закон преступления говорит: любая аналогия с языком запрещена, все аналогии в языке разрешены, поощряется все то, что увеличивает дистанцию между языком и телом. Нет ничего за пределами закона преступления, а чтобы это стало наглядным, существует теология текста.

Логика сексуального извращения, столь скрупулезно изученная Крафт-Эбингом, имеет схожий характер, ее связь с языком гораздо более существенная, чем это может показаться на первый взгляд. Чтобы понять ее, необходимо увидеть как совершается переформатирование тела преступника в оперативную структуру, распознаваемую языком как знак, как аналогия бунта против языкового режима. Так, педерастический акт с трупом должен вызвать инстинктивное отчуждение тела в область преступления; маньяк или дегенерат, изнасиловавший труп, становится знаком того преступления, которое существовало до него — изнасилование трупа — он трансформируется в означающее не преступного действия, а преступного факта, в то время как само действие остается неизменной языковой ирреалией. Язык никогда не позволит смешение этих двух величин: факта и действия, последнее всегда будет находится под его контролем, так как действие определяет саму природу языка, которая полностью заключается в серии бесконечных трансформаций. В зону этих трансформаций попадает все, что находится под контролем дискурса, все, что подлежит форматированию при помощи языковой машины. Пожалуй единственное, что никогда не становится жертвой трансформации — это действие самого языка, действие, которое говорит: преступление предшествует преступнику, преступным является тело, язык невиновен. Но именно фантазм невиновности есть самое большое преступление языка, преступление без преступника, преступление ради преступника. Я полагаю, что как раз с такого рода преступлениями имеет дело книга Крафт-Эбинга: строго говоря, психиатр описывает не преступников и извращенцев, а саму структуру извращения, каким образом она представляется языковым режимом, порождающим систему преступлений как поле отчуждения объективных тел от трансформационной работы языка. Здесь можно подсмотреть за происходящим. Язык ассигнует тело на предание сексуальному излишеству характер совершенного действия, свершившегося факта, потому что для того, чтобы преступление стало очевидным, необходима, так сказать, телеграфия извращения, которая и переключает дискурс из режима существования преступления в представление преступника, презентацию его вины. Извращение не может задерживаться на уровне действия, поскольку в этом случае оно составляет угрозу расшифровки самой структуры языка — если бы преступлений не существовало, их бы придумал язык. Верная формула для нашего случая.

Так или иначе, факт преступления всегда телографичен, тело превращается в механизм письма, история преступления пишется, тело конструируется как текст извращенного действия, письмо-преступление является самым экономичным режимом работы языка: значение преступления находится в постоянном различии с языковыми трансформациями, отчуждение значения приобретает характер последовательности самих языковых актов: замечу тут же, что с позиций структуры язык и сексуальное извращение идентичны. Теперь, как кажется, более понятно желание Крафт-Эбинга изгнать со страниц книги чистый акт письма, не допустить пистмение письма, чтобы отретушировать субстанцию преступления, преступление, которое предшествует преступному факту и дать возможность языку в очередной раз скрыть свою подлинную природу за дискурсом отчуждаемых означаемых. В известном смысле, описание психопатологических случаев сексуальности приобретает у Крафт-Эбинга черты классического письма, сходные с теми, с которыми разворачивает борьбу Сорокин. Медицинский трактат Крафт-Эбинга, отличающийся, конечно, от типа классической литературы, известной всем по хрестоматиям и собраниям сочинений, имеет с такой литературой нечто общее. Оно заключается в замене актов письма — пистменных актов, как мы бы сказали, — на систему языковых трансформаций, что означает изгнание или предотвращение письма как некоего сорта трансгрессии, способной разоблачить господствующий дискурс языка, преступление языка. Акт письма как трансгрессия фотографирует — фотопишет — систему языковых трансформаций, схватывая, тем самым, языковую работу на уровне пред-и-последующих действий, в таком схватывании парализуется способность языка отчуждать производимые им серии означающих, разрушается тождество между различием и значением и язык рассекречивает принцип своего господства. Преступность языка выходит на поверхность фотописьма; обнаруживается то, что классический дискурс, господствующий над сознанием в форме литературы, философии, истории и т. п., является не более, чем серией бесконечных аналогий, редуцирующие письмо в текст и конституирующее сознание через тождество смысла с представлением ирреального. Трансгрессия письма, трансгрессия сквозь письмо делает структуру языка открытой, доступной прочтению. В акте трансгрессивности письма язык теряет свое алиби, то есть у него не существует другого места, кроме места действия, вернее, места совершения действия, которое необходимо превращается в сам язык. В таком месте — будучи таким местом — язык теряет способность к отчуждению знака, различительная функция, ранее присущая языку, оборачивается принципом тождества языка и факта: инстанция означающего дисквалифицируется. Таким путем рассекречивается способ господства дискурса, состоящий в тотальной замене письма на серию языковых трансформаций, работа которых, в свою очередь, сводится к перманентному отчуждению означающего и отождествлению сознания с представлением ирреальности самого языка. Одним словом, господство языка следует искать в поддерживании экономии тождества различия и значения на уровне постоянной редукции актов письма во всеобщую текстуальность, в создании галактики инцестуозного письма, где сам язык присутствует исключительно в форме творимых им аналогий.

И против этого Сорокин выдвигает свои контр-меры. Чтобы рассекретить работу языка и выдать его на поверхность фотописьма, писатель производит операцию, обратную той, что все время делает язык в области классического письма: он замещает систему языковых трансформаций на серию трангрессий, получаемых непосредственно в чистых актах письма. Иными словами, редуцируется не письмо, а сам язык, письмо извлекается из раствора текста и сразу же освобождается от давления текстуальности. Цепь убийств, совершаемых Романом Алексеевичем в конце Романа, является преступлением на уровне языка, реальных убийств здесь не существует, последовательное устранение всех фигур романа, смешение их в одну кровавую массу, складывание разрубленных тел в некоем грамматическом порядке, есть аллегорическая разборка структур классического дискурса, демонстрация чисто языковых преступлений. Текст рассеивается, господство языка слабеет, письмо превращается в серию фототипов.

Роман прошел сени и вышел на скотный двор. Роман прошел скотный двор и подошел к сараю. К сараю была приставлена лестница. Роман полез вверх по лестнице. Роман долез и сошел на сено. Справа на сене спали Иван Гирин и его жена Анна Гирина. Роман подошел к ним и ударил Романа Гирина топором по лицу. Иван Гирин застонал. Роман ударил Анну Гирину топором по лицу. Иван Гирин перестал стонать и не двигался. Роман вытер топор сеном и подошел к лестнице. Роман слез по лестнице на землю. Роман прошел скотный двор и вошел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. На крыльце стояла Татьяна и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман открыл дверь и вошел в сени. Роман прошел сени и вошел в дом. Стул стоял справа. Стол стоял слева. Кровать стояла слева в углу. Лежанка стояла справа в углу. Сундук стоял рядом с лежанкой. На кровати спали Алексей Гирин и его жена Марфа Гирина. На печи спал брат Алексея Гирина Семен Гирин. На лежанке спали сын Алексея Гирина и Марфы Гириной Иван Гирин и его жена Пелагея Гирина. На сундуке спала дочь Ивана Гирина и Пелагеи Гириной Анна Гирина. Роман подошел к кровати и ударил Алексея Гирина топором по голове. Алексей Гирин не двигался. Роман ударил Марфу Гирину топором по голове. Марфа Гирина не двигалась. Роман ударил Семена Гирина топором по голове. Семен Гирин не двигался. Роман подошел к лужайке и ударил Ивана Гирина топором по голове. Иван Гирин не двигался. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина застонала. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина перестала стонать и не двигалась. Роман подошел к сундуку и ударил Анну Гирину топором по голове. Анна Гирина не двигалась. Роман вытер топор одеялом и подошел к двери. Роман вышел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. Татьяна стояла на крыльце и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман вошел в сени. Роман прошел в сени и вошел в дом. Печь стояла справа. Стол стоял слева. Лежанка стояла рядом с печью. На

Здесь может возникнуть вопрос: почему Сорокину понадобилось кататоническое повторение одного действия, одной фразы, — «ударил топором по голове»? Что происходит с процессом чтения, который становится почти невозможным? Речь тут идет, по-видимому, о выработке стратегии уничтожения аналогии, о ее стирании как способа построения литературы, и шире, способа конструирования литературного сознания в целом. Сорокин, как мне думается, пытается переделать литературное сознание так, чтобы вывести последнее из режима аналогоизирующей системы, не побоюсь сказать, системы всепоглощающей или текстуальной аналогии, внутри которой представление литературы идентифицируется с трансформационными языковыми циклами. И еще, это то, что делает литературу тем видом классического письма, с которым так отчаянно Сорокин ведет борьбу. Он последователен: для того, чтобы разоблачить господство языка, необходимо лишить его статуса ирреальности, прекратить практику отчуждения серий означающих, что, в свою очередь, свидетельствует о прекращении редукции, о возврате или восстановлении письма в акте, о становлении письма как акта, акта письма. Но, как выясняется, одним из полей, где происходит отчуждающая работа языка, является аналогия, точнее, машина аналогии есть всегда отчуждение различия в область смысла, так что значение остается подчиненным языку. Такое положение дел представляется незыблемым. И Сорокин отваживается на смелый эксперимент. Он проводит сеанс фотописьма, которое регистрирует аналогию не как структуру классической дискурсии, а как действие, направленное на создание института значения этой дискурсии: скажем еще точнее, аналогия фиксируется как чисто языковая операция, представляющая один из способов трансформации самой языковой природы. Аналогия засвечивается, наружу выходит ее метод аналогизирования. Язык попадает в ловушку. Он начинает показывать сам себя и, благодаря такому показу, рассекречивает свою ирреальную природу, растрачивает свой ирреальный запас, который оказывается бесконечным только внутри системы трансформаций, в режиме экономии тождества различия и значения. Вне такого режима, работа которого приостановлена сорокинским сеансом, язык превращается в машину по растрате ресурсов ирреальности дискурса, из способа фабрикации значений язык перемещается в область смысла, сам становится значением: язык деирреализуется. Один из симптомов такой растраты языка, его деирреализации, является потеря контроля над системой аналогий, аналогии стираются и машина языка их больше не производит, она не в состоянии их больше производить. Сорокин показывает, как именно происходит процесс ослабления языкового контроля над системой аналогий. Достаточно взглянуть на образец фотописьма. Герой проделывает одни и те же действия: он входит в дома деревенских жителей, застает их спящими и всех поочередно ударяет топором по голове. Жертвы Романа также не отличаются разнообразной реакцией, они или начинают стонать, или не двигаются, их сон плавно переходит в смерть, никто не оказывает убийце никакого сопротивления. Роман орудует топором, умножая один за одним трупы односельчан, его невеста, спокойно наблюдая за происходящим, трясет колокольчиком на крыльце, а в тексте, подобно послужному списку, появляются имена людей, подлежащих истреблению. Текст расходует литературу, освобождается пространство для письма. Повторяется одна и та же фраза, один и тот же жест. Что происходит? Сорокин переводит аналогию из текста в тело, аналогия становится раздражающей, неправдоподобной, навязчивой и, в конечном счете, уничтожает свое собственное значение: в итоге, главной жертвой Романа оказывается сама аналогия, которая, в свою очередь, всегда жертвовала романом. Кататоническое повторение одного и того же действия-фразы превращает героев Сорокина в фигуры. Скажем так, Сорокин рассекречивает принципы фунционирования классического дискурса, где герои изначально были некими фигурами, продуктами языковых трансформаций, но фигурами, которые казались живыми реальными персонажами, так или иначе действовавшими по ходу развития сюжета. Писатель разрушает иллюзию реальности своих героев, они никогда и не были героями романа, а всегда находились в тексте исключительно как серии отчужденных означающих, как формы седиментации письма. Главный персонаж, Роман, убивающий всех действовавших лиц, ритуализируется Сорокиным в качестве убийцы или стирателя самого классического письма, его акции повторяют и, позже, полностью замещают собой систему языковых трансформаций. Роман трансмутируется в оперативную структуру самого языка, он стирает даже собственное тело, в котором больше нет необходимости, в преступника превращается язык, высвеченный и преданый дискурсу, им же порожденному; теперь не существует ни преступника, ни жертв, ни преступления: классический дискурс замораживается. Фотописьмо регистрирует смерть аналогии.

Куда подевались преступник, жертва и преступление? Они остались, но с них, так сказать, сошла текстуальная кожа, сточился тот дискурс, где преступник, жертва и преступление были отчужденными означающими, формами письма, произведенными представлением ирреальности. Сорокин проделывает операцию, противоположную той, что сделал Крафт-Эбинг в своей книге: письмо не изгоняется с доски преступлений, а, напротив, серия преступлений как бы транскрибируется письмом, преступные действия проходят сквозь сами акты письма и схватываются/фотомонтируются в момент, предшествующий их представлению в виде цепи означающих, дискурсивных значков. Язык становится открытым, он не заслонен дискурсом трансформаций, глазу предоставляется возможность засечь то, как язык работает, а не то, что он производит: может быть это единственный случай увидеть анатомию дискурсии. Не представление, а предоставление, оборачивающееся подлинными актами письма. Тут происходит глобальная перестановка: преступник, жертва и преступление выходят из-под контроля дискурсии, они не означают преступника, жертву и преступления, а существуют преступником, жертвой и преступлением, они превращаются в акты письма. Происходит радикальная трансформация сознания на уровне полной растраты дискурсивного резерва языка — инстанция знака переходит в инстанцию значения, — не значение как отчужденное различие, а значение как чистый акт, — текст превращается в акт письма, факт становится действием. Полем преступности оказывается система языковых трансформаций. Поэтому, можно сказать, что здесь преступник, жертва и преступление остаются не в языке, а языком, они остаются внутри письма, но такое оставание совсем иного рода: оставание без оставления, мешение без оследнения, место без следа.

Но чтобы достичь этого, Сорокин вводит в свое письмо серию мифологических событий; или иначе, он входит своим письмом внутрь мифологического пространства, — письмо превращается в мифологическую среду, в предоставление, в негатив, — являющий язык, рациональность и историю не через отчуждение означающих, а через означающие отчуждения, не путем экономии, а путем растраты, таким путем, который доставляет не представление, а природу существования, то есть то, как представление используется, как оно заслоняет и представляет акции классической дискурсии. Письмо работает в режиме мифа, миф трансформируется в письмо. Этим подготавливается радикальный прорыв к акту письма, — инцестуозное письмо замещается фотописьмом, письмом-провокацией, — акт письма провоцируется предоставленностью письма через отсутствие, в котором сам акт письма становится актом отсутствия, не оставляющим следов: письмо провоцирует бесконечное предоставление — пистмо — которое состоит из серии нередуцируемых актов, актов отсутствия, не поддающихся тектуализации и отчуждению на уровне означающих языка. Акт письма есть место отсутствия, где письмо не пишет, не создает структуры дискурсии, не умножает слои текста, а пистмит, поэтому акты письма невозможно взять под контроль, их невозможно редуцировать, к нем нельзя подойти со стороны, их невозможно сигнифицировать, невозможно выставить или представить системой языковых трансформаций, акт письма не оставляет следа, не оследняет, не следит, он есть способ письма отсутствовать, провоцировать свое отсутствие таким образом, чтобы отсутствию подлежала сама негативность акта. Так, все, что мы можем сказать об акте письма, не имеет значения, но не потому, что такого значения не существует, а потому что оно не различимо: акт письма не оставляет места различию, место различия стирается самим актом письма, акт письма только письмит, так же как отсутствие отсутствует; создается литература за пределами дискурсии, литература фотописьма, провоцирующая негативное присутствие понятия литературы. Различие между письмом и литературой не различает себя как различие текстуальное, — инстанция «как» пропадает — , различием становится негатив. (В качестве иллюстрации автор предлагает отрывок из Романа, напечатанный белым по черному. — Прим. ред.)

Кажется вполне очевидным то, почему на последних страницах Романа Сорокин прибегает к детальному описанию ритульного жертвоприношения, к детальному анализу топологических изменений тела: происходит фототипическая разборка классического дискурса, письмо заменяется на акты письма, тело героини, само имя которой «Татьяна» символизирует классичность, разбирается на составные части, функционирующие как бы сами по себе. Дискурс рассыпается, аналогии, на которых он держался, не существуют. Роман совершаег жертвоприношение: он подводит Татьяну к купели и отрубает ей голову, кровь Татьяны стекает в купель, затем следует последовательное расчленение тела: Роман отрубает ей сначала левую руку, затем правую, то же происходит и с ногами его невесты, после чего Роман делает надрезы на коже и сдирает ее с тела, за этим следует вспарывание живота и извлечение кишок Татьяны, после чего все эти ингредиенты ритуального действа находят свое функциональное применение. 12 Наподобие архаических мифов Сорокин создает свой вариант мифа о происхождении. Однако, в отличие от архаической модели мифологии, всегда сохраняющей цикличность, что гарантирует такому мифу бесконечное число повторений, миф Сорокина гаснет, исчезают циклические повторы. На их месте появляется сознание акта письма, выброшенный смертью самого мифа, такой акт не знает ни

Чем ближе мы подходим к концу романа, к смерти Романа, к радикальному разрыву с жанром романа, чем меньше остается знаков работы классического письма, тем больше стачивается сам сорокинский миф, миф о сотворении письма, о рождении акта письма, — грамматологический миф, — который, в противоположность мифам архаического мира, не остается жить вечно в циклическом времени, не оборачивается серией мифологем, конструирующих человеческое сознание. Рискну предположить, что миф Сорокина другого рода. Он не оседает в форме текстуальных структур, не является бесконечным числом репетиций, отрабатываемых экономий языка; строго говоря, такой миф противоположен даже основному принципу построения мифа: если архаичный миф стремится к цикличности и вечному вращению, к увековечиванию, то сорокинский миф нацелен на самоликвидацию, он разворачивается в цепь последовательных событий, репетиция которых постепенно сходит на нет, и миф, свернувший свое мифологическое пространство и превратившийся в линию, умирает. Он умирает, чтобы возродиться в акте письма. Конец романа, конец героя, конец классического письма, глобальный отказ от субстанции жанра, где уже конвульсирует дискурсия языка, растратившая свой резерв, напоминает, скорее, пантомимическое представление, мимодраму, происходящую без сцены, без героя, без правил игры. Миф заканчивается представлением смерти, которая изначально предназначалась акту письма, смерти, предшествующей и конституирующей природу всякой стремительности, актности, порыва, не способного выпрыгнуть за пределы смертопорождаюшего круга. Смерть исчезает вместе с мифом, ее уносит мифологическое представление того, чем эта смерть является, представление явления смерти делает невозможным идентифицировать структуру смерти с актом письма. Все, что остается — это только вспышки, снимки, акты, рамки, сорокинотипы:

Роман запрокинул ноги себе за голову
Роман стал эякулировать себе на лицо
Роман пошевелил
Роман пошевелил
Роман пошевелил
Роман пошевелил
Роман пошевелил
Роман пошевелил
Роман дернулся
Роман дернулся
Роман умер

Смерть мифа иронична, смерть героя дискурсивна, смерть жанра желательна. Ирония и желание стали возможными, потому что не существует больше господства цензуры классического письма, оно удалилось с доски трансгрессий подобно съеденной фигуре в шахматной партии, иссякло, подобно гулу, иссякающему в бесконечности тишины. Смерть Романа стала последним событием дискурса, последней трансформацией языка, растратившего дискурсию на ирреализацию тех действий, которые языком никогда не отчуждаются, то есть принципиально языковых действий, техник самого языка, фабрикующего серии означающих, которые всегда представляют письмо как продукт тождества между различием и значением, как результат редукции знака в текст. Язык оказывается не способен отчуждать от себя само действие языка, саму языковость языка: распадение текста оставило язык без прикрытия, без пространства аккумуляции, и в итоге языковая машина полностью засвечивает представление своей ирреальности. В новой ситуации язык не способен надзирать, он перестает быть сферой абсолютного господства, он больше не в силах удерживать классические формы репрессии, как литература, философия, мода, институт смысла и т. п.

И сейчас, как кажется, самое время вспомнить ранее поставленный вопрос совместима ли идея литературы с идеей письма? «Да» и/или «нет» здесь быть не может, ответ не имеет значения, подлинного ответа не существует, любой ответ обернется фикцией. Поясню почему: условия возникновения этого вопроса являются условиями языковыми, стимулированные языковым принципом отчуждения, ответить на этот вопрос означает представить письмо как означающее, произвести операцию различения письма с тем, что оно есть, сделать дистанцию между письмом и отсутствием, дистанцию, опять же, дискурсивную. И именно литература, как поле бесконечных знаковых процедур, создающих саму галактику текстуальности, есть то, в чем смысл такого вопроса сохраняет свою вопросительность. По правде говоря, вопрос о письме не может быть поставлен в границах дискурсии, созданной системой языковых трансформаций, поскольку постановка такого вопроса отменяет возможность существования письма, поставленность письма в режим дискурса есть тотальная негация письма как акта, представление письма как зоны перманентного инцеста. В таком инцесте рождается дискурс, исполненный красотой классических форм, он конструирует и длит свое господство в затребовании бесконечной поставки жертв, в создании поля жертвенности, нахождение в котором делает письмо способом распространения преступлений. Так, преступление письма оборачивается жертвой ради дискурса, — дискурс нуждается только в жертвенном преступлении, — в преступлении ради жертвы, которая не растрачивает, а канонизирует господство дискурсии. Господство сохраняется до тех пор, пока сохраняется тождество между преступником и жертвой, преступление должно означать жертву, жертва должна указывать на преступление, преступление и жертва заранее включены друг в друга, с точки зрения дискурса, они всегда образуют своего рода эдативную конструкцию, сохраняющую ирреальность их различия. В этой игре письму отводится своя роль: выдавать преступление дискурса за подлинную природу жертвы, преступление должно походить на жизнь святого, вопрос о преступности которого никогда не возникает. И, может так статься, что возникновение такого вопроса обернется вопросом о самом письме, вопросом, который не будет поставлен по указанию и воле господина.

1 Б. A. Успенский, Избранные труды, том 1. (Москва: «Языки Русской Культуры», 1996). С.14.

2 Понятие «инцестуозное письмо» или «инцестуозность письма» заключается в том, что любой письменный акт, происходящий на сцене литературы, философии, истории и т. д. и литературу, философию, историю означивающий, не остается в актности письма, не задерживается в акте, как акт, актом, поскольку такое задержание кажется невозможным, а редуцируется в текст, текстуализируется, вступает с текстом в инцестуозную связь. Отсюда письмо как акт, письмо-акт не существует, а предстает только как сегмент текста. Поэтому мы говорим: в границах западной философии и литературы история письма никогда не существовала и не существует теперь, а то, что принято называть письмом, является, по сути, репрезентацией седиментарных структур, действительных и действующих исключительно внутри текста. Тождество письма и текста есть великое порождение метафизического разума, тождество, удручающее своей незыблемостью и определенностью, своей суггестивной мощью, своим бесконечным желанием существовать. Инцестуозное письмо — это сверхмать, монтирующая все акты в одно развернутое и универсальное присутствие, выпускающая на свою поверхность акт как запланированную смерть. Здесь акт письма всегда есть смерть, бесконечная серия смертей, так как редукция акта письма спланирована и содержится в самой такой активности. Но все же, каким образом можно задержать моментальную седиментаризацию акта письма, идентифицирующую со смертью саму актную природу?

3 Владимир Сорокин. Poман. Москва: Obscuri Viri, 1994; он же, Тридцатая любовь Марины. Москва: Издание Р.Элинина, 1995.

4 Роман, с.7.

5 Тридцатая любовь Марины, с.256.

6 Там же, с.200.

7 А.Крученых. Апокалипсис в русской литературе, книга 122-я. Москва, 1923. С.41.

8 Р. Крафт-Эбинг. Половая психопатия. Москва: Республика, 1996. С.104–113.

9 Роман, с.330–333.

10 Александр Кондратьев. Сны. Санкт-Петербург: Северо-Запад, 1993. С.109.

11 Понятия «пистменный»/«пистменность» не совпадают, не дублируют привычные «письменный»/«письменность», они показывают неразличимость письма и акта письма, принципиальную несводимость к тексту, его неподчиненность экономии тождества. «Пистменный» не есть «письменный», глагол «есть» здесь не столько выполняет грамматическую функцию связки, сколько обнаруживает символический характер своего положения, так как попытка различить или, как в нашем случае, отождествить эти два концепта неминуемо обречена на провал из-за трансзнаковой позиции слова «пистменный». Инсталляция буквы «т» отбрасывает caм концепт в поле недосягаемости означающего, такая т-добавка превращает означивание в процесс отзначивания, который блокирует работу механизма редукции. Между письмом и текстом образуется простор поставленной нередуцироемости, получается семиотический сквозняк. Поэтому понятие «письменный» и отнятие «пистменный» фатально несоизмеримы один с другим, они образуют между собой отпонятийную сферу несоизмеримости и непересечения, их отношение — это отношение сквожения, сокрывание скважин, через которые можно осуществить взаимное проникновение. Они сквозят. но не соотносятся. По этой причине пистменный акт невозможно транслировать через инцестуозное письмо, путем передачи такого акта классическому дискурсу, никакая трансляция акта письма в принципе немыслима и должна подлежать разоблачению подобно изготовлению фальшивых купюр, не подлежащих дистрибуции в границах нормального общества. Итак, если трансляция подлинного письма немыслима, немыслима трансляция письма как отсутствия, а ее возможность все же существует, то речь идет о системе чисто языковых трансформаций, нацеленных на производство фальшивых актов, прозводства схожестей, жертвующих природой письма ради представления дискурсу фикции господства над ним. Но каково бы ни было давление господства дискурсии, желание транслировать немыслимое, страсть к его топологизации, «письменный» и «пистменный» не переводимы друг в друга, они также не являются противоположностями, то есть они не противополагаются один другому, их несопоставимость более фундаментальна, чем, например, несопоставимость существования и отсутствия. Отсюда, несопоставимость «письменного» и «пистменного» носит несущественный характер, она несущественна в плане несуществования, потому что трансгрессирует закон экономии различия и тождества, на котором держится вся дискурсивная практика.

Можно сказать, что у пистменности нет онтологического статуса, так как она находится, как не имеющее место, за пределами онтологии тождества между различием и значением. Пистменность не имеет места, она местит имение подобно тому, как пространство пространствует, предоставляя возможность существующему представлять себя как присутствие, а присутствию существовать как представление, исполняя, тем самым, фантазм реальности последнего. Пистменный акт не различает и не отождествляет, он и не различим и не тождественен, он не подлежит означиванию как процедуре экономии, моделирующей циклическую природу значений. У пистменного акта нет означающего, его нет потому, что отсутствие означающего предоставлено самим этим отсутствием, у отзначающего нет места, но есть бесконечное м(е)щение отсутствующего. Природа пистменного акта — акта письма — отзначивает письмо от текста, такое отзначивание невозможно подчинить правилам симулякриционной игры, невозможно впасть в симулякриционный гипноз, куда письмо постоянно втягивается комплексом языковых трансформаций, конструирующих деятельность любой дискурсии. В процессе отзначивания письменный акт становится актом пистменным, письменное становится пистменным, письмо становится пистмом: происходит подготовка к радикальному отзыву письма из текста. Мы еще вернемся к этому по ходу нашего рассуждения.

12 Ритуал Сорокина напоминает древнеиндийский миф о расчленении Пуруши. Согласно этому мифу, тело Пуруши было расчленено на мириады частей, из которых родилась вселенная. Расчленение первочеловека произошло во время оно, во время, когда истории не существовало, не существовало символического восприятия мира, поэтому, что важно отметить, расчленение Пуруши не символизировало рождение мира, а действительно было таковым. Ведийское сознание не знает дистанции между самим действием и его символическим значением, для мифологического сознания значение действия есть само это действие; символ или символическая дистанция между ними есть продукт истории. Вот как выглядит эпизод мифа, касающийся сотворения мира:

Луна из его духа рождена, из глаз солнце родилось.
Из уст — Индра и Агни, из дыхания ветер родился.
Из пупа возникло воздушное пространство.
Из головы небо образовалось.
Из ног — земля, сторона света из уха.
Так они сотворили мир.

(Ригведа, X гимн)

Существенно, на мой взгляд, то, что как и в ведийском мифе, у Сорокина расчленение Татьяны, из которой должен возникнуть мир нового письма, не является дискурсивным, а именно мифологическим действием. Сохраняется известная хроника событий: Роман сначала берет топор, разрубает тело Татьяны на крупные куски, затем на мелкие, затем изрубливает мелкие куски в кашу, которую ритуально съедает. Поедание Романом своей невесты в виде каши является также мифологическим событием, само по себе это событие ничего не означает, скажем точнее, у него нет референциального компонента, позволяющего вывести событие на уровень дискурса. Это событие значимо только своей событийностью, оно происходит без семиотических помех, без литературной нагрузки, модусом со-бытия является только событийное действие

Митин Журнал, вып. 56, 1998 г.