Роман / Часть вторая / II
II
15.VII. «Отчего человек хочет непременно что-то добавить к созданному Богом миру? Он пишет картины, книги, сочиняет стихи, создает философские системы, наконец, строит небывалые сооружения, как бы дополняя промысел Божий. Не оттого ли это, что после нашего грехопадения мир отошел от нас и стоит в отдалении, а мы всеми своими книгами и картинами, симфониями и дворцами стараемся заполнить эту брешь, эту полосу отчуждения, пролегшую между Миром и Человеком? Навсегда ли она? Мне кажется, что навсегда. Так, значит, все наше творчество лишь смертная тоска по утерянному раю, по тому времени, когда мы были вместе с миром, вместе со всей природой, вместе с Богом? Но была ли тогда у нас свобода воли? Трудный вопрос. С одной стороны, первые, обуженные люди не знали смерти, болезней, неудобств и сомнений, и в этом была их несвобода. Но, с другой стороны, выбор между раем и не раем был, а возможность выбора — уже свобода, уже автономия воли».
Роман положил ручку, закрыл чернильницу и дневник. Полуденное солнце ярко светило за распахнутым окном, поливая зеленые кущи сада знойными лучами. В комнате было душно. Пахло старой мебелью и засушливым летом. Роман подошел к окну и закурил. К радости крестьян, дождя не было уже недели две, и трава, по меткому выражению Саввы, «сохла прямо на косе».
Сенокос вступил в свою последнюю фазу: по вечерам из Маминой рощи со скрипом и пением потянулись десятки возов, и вся дорога была устлана сухими травинками.
Роман любил выходить из дома вечерней зарею и, расположившись под дубом над рекой, слушать музыку возов. Вечером было хорошо: веяло прохладой от реки, пахло сеном...
Он затянулся и шумно выпустил дым в окно.
В мастерской стояла недавно начатая картина, но работа шла тяжело: мешала жара и еще что-то, — словно кто-то невидимый держал Романа за руки, сковывая и не пуская.
«Страх перед полотном надо топить в омуте работы», — любил говорить Магницкий, но Роман почему-то не мог, как бывало, стряхнуть этого невидимого врага и ждал, пока он сам оставит его. Такая осторожность отчасти была продиктована серьезностью замысла Романа, ведь он первый раз в жизни задумал писать картину. С этюдами всегда все получалось, а здесь он каждый день стоял перед белой двухметровой плоскостью свежезагрунтованного холста с подробно нанесенным рисунком и, хмурясь, теребил кисти. Работа не шла, и уже неделю полотно белело в студии.
Роман курил, разглядывая сад.
Две босые девки в белых платках собирали клубнику, оглядываясь на Романа и тихо хихикая. Клубники в этом году было много, ее собрали почти восемнадцать ведер, и эти хихикающие девчата собирали девятнадцатое. Отсюда Роман мог видеть, как играет солнце в груде рубиновых ягод.
— Ромушка, молоко! — раздалось где-то внизу.
Роман потушил папиросу и вышел из комнаты.
Внизу, на притененной плющом и диким виноградом веранде, за столом сидели Антон Петрович и тетушка. Было время полдника, и стол был накрыт соответственно.
— Рома, не видел ли ты из своей студии какой-нибудь тучки? — спросила тетушка, пригубливая молоко из чашки.
— Как-то не заметил, — усмехнулся Роман, садясь на свое место и придвигая стакан с молоком.
Антон Петрович, флегматично жуя землянику, листал толстый литературный журнал. Пенсне и сосредоточенность придавали его лицу угрюмое выражение.
— Как парит, — со вздохом произнесла Лидия Константиновна, глядя на заросли винограда, шевелящегося под слабым ветерком за распахнутыми окнами веранды.
— В здешних краях июль — самый жаркий месяц, — проговорил Роман, отправляя в рот земляничные ягоды и запивая их холодным молоком.
— Ну, не всегда, Рома. В прошлом году, наоборот, на Духов день стояла ужасная жара, а в июле пошли дожди. А на Преображение уже три кадушки грибов насолили.
— Это не те ли грибы мы едим?
— Конечно, те.
— Замечательно вы солите, тетя.
— Спасибо, Ромушка. — Она улыбнулась своей мягкой женственной улыбкой. — Дай Бог дождичка. Сейчас и грибы и огурчики — все пошло бы.
— М-да... — с тяжелым вздохом Антон Петрович, отложил журнал и снял пенсне. — Печально я гляжу на наше литературное поколенье. Грядущее его иль пусто, иль темно. А настоящее ужасно.
— Вы так полагаете? — спросил Роман.
Антон Петрович махнул рукой:
— Безыдейность, безнравственность, бесталанность — вот три Б, на которых покоится нынешняя русская литература.
— Дядюшка, вы слишком обобщаете, — откликнулся Роман после небольшой паузы. — Хорошие писатели есть.
— Не отрицаю, друг мой, не отрицаю. Но общее состояние плачевно. Упадок, упадок и разложение. И это — русская литература, литература Пушкина, Тургенева, Толстого! Литература, на которую равнялась Европа. Печально, печально...
Он забарабанил своими огромными пальцами по столу.
— Антоша, ты чересчур строг.
— А что ты предлагаешь? — тряхнул седыми прядями дядя. — Читать эту слабосильную пачкотню и благодушно улыбаться? Лида, я никогда не был благодушным к разложенцам от искусства. Я, может, и продержался на столичной сцене три десятилетия потому, что равнялся на лучшие образцы. И то же самое в литературе. Если мы, так сказать просвещенные читатели, будем спокойно полистывать вот это, — он поддел пальцем свисающий край журнала, — то через какие-нибудь десять лет серость и бездарность займут места Пушкина, Тургенева, Толстого!
— Дядя, а, по-вашему, во времена Тургенева общий фон нашей литературы не был серым?
— Что ты, Бог с тобой! Он не мог быть серым, потому что каждый литератор относился к своему делу серьезно. Тогда литература занимала огромное место в жизни культурного человека. Теперь же все эти писаки просто водят пером по бумаге, не переживая, не мучаясь. Да и играют так же. Мы зимою ходили в мою, так сказать, alma mater, смотрели «Антигону» в новой постановке. Боже мой... — Он покачал головой. — Бедняга Софокл в гробу перевернулся, коли глянул бы. Да что Софокл! Я, грешный лицедей, еле досидел до конца. Боже, Боже мой! Что это было...
Антон Петрович встал и в возбуждении заходил по террасе. Половицы жалобно поскрипывали под его ногами.
— Антигону играла эдакая фифа. Такие вечерком по бульварам прогуливаются. Вся волоокая, пухлогубая. Туника полупрозрачная, кисея, эфир, полубогиня, понимаете, миллион восторгов. И так она ручку выставит, и эдак она, судари мои, плечико покажет, и таким манером ножку отставит, — он стал изображать, — что прямо невозможно усидеть на месте! Особенно наше бравое офицерье. Им, болванам, что «Антигона», что водевильчик — один черт, лишь бы на плечики да на ножки посмотреть! Обвешались артиллерийскими биноклями и смотрят, как эта дура выкаблучивает на манер субретки. А она, она, — он по-женски изогнулся, оттопырив зад и жеманно поджав руки, — «Могила — брачный мой чертог, мой дом!»
Роман рассмеялся, тетушка, качая головой, закрыла лицо рукой.
— А в зале — восторг! — продолжал Антон Петрович. — Господа офицеры, блаародные бородачи, студентики — едят ее глазами! «Могила — брачный мой чертог, мой дом!» И все — вот эдак, да вот таак! Кисея, ножки, плечики! Какая там трагедия, какое горе! Все так красивенько, миленько и, главное, приятненько! А какой балбес играл Гемона! Сам тонкий, как фитиль, гнется во все стороны, как вьюн, лицо желтое, как у опиумного курильщика, руки трясутся, как у пьяницы, глаза горят, как у картежника, голос хриплый, как у кучера! И вот эдакое страшилище вытаскивает меч и хрипит, глазами сверкая: «Умрет она, другой умрет за нею!» — Антон Петрович захрипел, трясясь и дико вращая выпученными глазами.
Роман и Лидия Константиновна смеялись от души.
— Закалывает себя и валится таким манером на сцену... — Антон Петрович согнулся пополам и с ревом зарезанного вепря завалился набок, задев и опрокинув стул.
— Антоша! Антоша! — охала тетушка, заливаясь слезами от смеха.
— Но я бы снес и Гемона и Антигону, я снес бы и хор прыщавых семинаристов вместо хора фиванских старейшин и даже Витьку Орловского в роли Тиресия!
Антон Петрович поднялся с пола, выпрямился:
— Но, друзья мои, дети русской Мельпомены, когда я узрел Креонта, я понял, что quos vult perdere Jupiter, dementat prius! Вообразите, начинается первый эписодий после пролога, выходит громила наподобие нашего Дуролома, только в два раза шире. Сам — в расшитом золотом хитоне, с жезлом, в миртовом веночке. Бородища — до пояса. Выходит, встает и начинает эдак пожевывать. Стоит и жует. Зал ждет, я тем более, как-никак, Креонта я раз девятьсот сыграл. «Мужи! Тряхнув наш город сильной качкой, затишье снова дали боги нам». Да... Ждем. Но, вижу, время идет, этот господарь все жует и жует, а к фиванцам и не думает обращаться. Что за черт! Я уж все передумал. Бывает, конечно. У нас Боборыкин в «Генрихе» водой поперхнулся, так кашлял половину акта. Ну, я думаю, может, скотина, наспех на сцену идучи, сунул себе в ротовую полость пирог с вязигой, а там хрящ попался неразрубленный, вот и мучается? Ан нет, друзья мои! Ларчик просто открывался! Он так пожевал, пожевал и ушел. Все зааплодировали. Оказывается, эта дубина говорила почти шепотом, дальше первого ряда не слыхать. В этом, оказывается, проникновенность! И так весь спектакль! Выйдет, пожует, жезлом помашет и назад! Так он, натуральным образом, прожевал весь спектакль! Каково, а?!
Роман и Лидия Константиновна буквально задыхались от смеха.
— Антоша, Господи, ха-ха-ха!!! Ох, — смеялась тетушка. Роман просто весь трясся, еле удерживаясь на стуле.
— Браво, браво! — раздался за окном веселый, но и, как всегда, спокойный голос Рукавитинова.
— Николай Иванович! Здравствуйте, любезный! — оживленно воскликнул Антон Петрович.
— Прошу простить за подглядывание, — показавшись в окне и отодвинув плеть винограда, Рукавитинов приподнял бежевую старомодную шляпу, — но я давно уже не имел чести наблюдать такого мастерства. Браво, Антон Петрович!
— Merci, друг мой!
— Заходите, Николай Иванович, — позвала Рукавитинова Лидия Константиновна, — пополдничаете с нами.
— С удовольствием.
Рукавитинов скрылся и вскоре вошел в дверь веранды. Он был в светлой косоворотке, заправленной в широкие парусиновые брюки. В одной руке он держал шляпу, в другой белый коленкоровый портфель.
— Как чудно, что вы зашли, — проговорила Лидия Константиновна, подходя к нему. — Хотите холодного молока с земляникой?
— С удовольствием!
— Аксюша! Принеси стакан молока! Садитесь, пожалуйста, Николай Иванович.
— Ой, как славно, — пробормотал Рукавитинов, кладя шляпу на подлокотник дивана и садясь за стол. — Сегодня парит, прямо с утра. Я вышел было половить моих чешуекрылых, но дальше огородов не продвинулся.
— Что, так жарко? — спросил Антон Петрович.
— Очень. Но барометр чуть склонился.
— К грозе?
— Да. Понижение давления.
— Дай-то Бог. Хоть огурчики польет, — заметила Лидия Константиновна.
— Грибы! Грибы! Вот что необходимо русскому желудку. Грибы и огурцы! — Антон Петрович прохаживался по террасе, заложив руки за спину.
— Ну, грибы-то не грибы, а я прохладу предпочитаю жаре, — заключил Николай Иванович, выкладывая на стол свой портсигар.
Тихо вошла Аксинья, сняла с подноса стакан молока на блюдечке и, поставив перед Рукавитиновым, удалилась.
— Ах, как хорошо, — пригубил он молоко.
— Попробуйте землянику. Эта особенно хороша.
— Спасибо, спасибо. Попробую.
Николай Иванович взял одну ягоду, аккуратно положил в рот и запил молоком.
— Николай Иванович, вы согласны с дядюшкиной критикой современного искусства? — с улыбкой спросил Роман.
Рукавитинов пожал узкими плечами:
— Видите ли. Я почти девять лет не был в городе. Не считая, конечно, нашего. Так что я безнадежно отсталый человек в искусстве. Вот в энтомологии или, скажем, в неорганической химии я еще кое-что смыслю. А в «Антигоне» я ноль.
— М-да... — Антон Петрович остановился у окна. — Ну, а про баню вы не забыли?
— Не забыл. Вон все мои вещи. — Он кивнул на портфель.
— Чудесно! Люблю поповскую баньку. Но туда надобно идти компанией. Тогда совсем хорошо.
— Хотя при такой погоде и пар не в радость.
— Ничего, ничего! Пар всегда в радость, Николай Иванович, дайте только до бани добраться!
— Доберешься, Антоша, я тебе панамку дам, — усмехнулась тетя.
Николай Иванович выпил молоко, отер усы и бородку платком:
— Чудный напиток. Много кальция.
Антон Петрович посмотрел на часы:
— Однако пора собираться. Красновский скоро подъедет.
— Все давно собрано, Антоша. Вот ваши вещи. — Лидия Константиновна кивнула на стоящую в углу объемную плетеную корзину с крышкой.
— Отлично. Теперь дело за Красновским.
И, словно в ответ, за окнами послышался легкий шум приближающейся брички.
— Панаму мне, панааааму!! — громким басом пропел Антон Петрович и, подхватив корзину, двинулся к выходу.
Все поспешили за ним.
Красновский на этот раз правил сам, и был настолько озабочен предстоящим событием, что не пожелал даже сойти с брички.
Быстро погрузились и поехали на бойкой Костроме.
— Мой барометр не врет! — со спокойной улыбкой поднял голову Рукавитинов.
Все посмотрели на небо. С запада оно заволакивалось слоистой рябью облаков.
— Дождя не будет, не радуйтесь, — поправил Антон Петрович не очень хорошо сидящую на его голове панаму.
— Посмотрим.
— Только бы не бабы топили, только б не бабы... — бормотал Красновский, похлестывая и без того резво бегущую лошадь.
Роман улыбнулся, вспомнив страсть Петра Игнатьевича к русской бане, и вереница связанных с этим воспоминаний ожила в памяти. Романа всегда удивляло, как сильно преображался этот флегматичный, не очень подвижный человек, переступая порог бани. В нем словно просыпался другой, неведомый Красновский, ранее дремавший и очнувшийся только в темном жарком пространстве, среди прокопченных бревен и клубящегося пара. Этот, второй, Петр Игнатьевич был абсолютным антиподом первого: он рычал, ревел, как медведь, с необыкновенной подвижностью и страстью передвигаясь по бане, набрасываясь с веником на окружающих. Одновременно он преображался и моментально, становясь необыкновенно сообразительным, давал множество дельных советов, как кому париться; речь его из вялой и односложной превращалась в живую, быструю, остроумную, он непрерывно извергал массу острот, каламбуров, присказок и поговорок, которые совместно с паром, веником и горячей водой производили на всех ошеломляющее впечатление. Даже Антон Петрович как-то терялся и стушевывался во время «банного преображения» Красновского, и теперь, когда они на рысях подъезжали к утопающему в зелени дому о. Агафона, Роман заметил первые черты робости на дядином лице. Одновременно все явственней чувствовалось пробуждение второго Красновского.
— Резвей, резвей, цыганочка! — покрикивал он на лошадь.
— Мы к благоверному сначала? — спросил Антон Петрович.
— Время, время дорого! К Каракалле! К Каракалле! — Красновский натянул правую вожжу, и лошадь, всхрапнув и перебрав стройными ногами, свернула, понеслась по узкому проходу между двух плетней. За левым тянулся огромный сад о. Агафона, правый огораживал его пасеку.
— Потише, расшибемся... — бормотал Антон Петрович, глядя, как стремительно надвигается массив показавшейся впереди бани.
Но Красновский № 2 знал край:
— Прррр! Стоять, холера ясная! Мяснику отдам!
Скаля забитый пеной и раздираемый удилами рот, лошадь остановилась в трех шагах от двухэтажного деревянного строения, которое можно было назвать чем угодно, только не баней.
Роман спрыгнул на землю. Воистину, это было невероятное сооружение: выстроенное на самом берегу крутояровской реки из массивных сосновых бревен, своим первым этажом оно напоминала обычную избу с двумя маленькими окнами и просторным резным крыльцом; второй этаж больше походил на сторожевую башню времен крещения Руси или на колокольню раскольничьего скита. Эта башня-колокольня исполняла роль трубы и коптильни, поэтому была вся черная, и, если приглядеться, сквозь перила и переборки можно было различить в ней индюшьи тушки или рыбины, подвешенные для копчения.
Баня строилась лет пятнадцать тому назад по идее и архитектурным разработкам Красновского, но на средства о. Агафона. Прямо за баней открывалась купальня, то есть, попросту, плавный ступенчатый спуск в воду с большим дубовым столом по правую руку, позволявшим пить чай, стоя по грудь в воде. Едва прибывшие слезли с брички, как в дверь бани высунулась белая голова Тимошки, пятидесятилетнего бобыля, работающего у о. Агафона на подхвате.
— Ты топил? — быстро спросил его Красновский, и, не дождавшись утвердительного ответа, вытер рукавом вспотевший от езды лоб. — Слава Богу, что не бабы.
И тут же заторопил:
— Прошу, прошу, прошу! Пар костей не ломит, да долго не держится!
Он с ходу подхватил свою корзину и корзину Воспенниковых и ступил на крыльцо.
— Бабы, они ведь и это... — начал было Тимошка, но Красновский, не замечая его, пошел в дверь, так что тому пришлось резко посторониться.
Николай Иванович, Роман и Антон Петрович тоже прошли сквозь дверь и оказались в большом предбаннике.
— Располагайтесь, милостивые государи, прошу! — Красновский поставил корзины на скамью со спинкой.
— Так, так. — Антон Петрович снял панаму и повесил на разлапистые лосиные рога, грозно нависающие над скамьей. Другие рога, но поменьше, висели над другой скамейкой, на которую сразу опустился Красновский. Роман сел рядом с Красновским и стал расстегивать ворот рубашки.
За три года предбанник совершенно не изменился: те же рога, те же коврики, то же овальное треснутое зеркало. И тот же запах, неповторимый, невыразимый запах русской бани.
— Хорошо топил? Сколько охапок? Гарь выгнал? Выгнал гарь? — отрывисто спрашивал Красновский, сдирая с себя рубаху.
— Как же, как же, все как ни на есть... — начал было неподвижно стоящий в углу Тимошка, но новые вопросы и приказания горохом посыпались на него:
— А квас там? Из погреба? Самовар на реку поставил? Беги за батюшкой! Беги за батюшкой! Воды холодной хватит? Беги!
— Да все, все как надобно... я сичас... — Тимошка, неловко переступая босыми ногами, поспешил за дверь.
— Беги, беги, чтоб тотчас же, чтоб непременно... — бормотал Красновский.
— А здесь и не жарко, — заметил Николай Иванович, расстегивая брюки. — И в жару и в холод одинаково.
— Здесь не жарко, а там вам дадим жару! — засмеялся Красновский.
— Петр Игнатьевич, я тебя прошу по старой дружбе, ты уж, Христа ради, не умори меня, — заговорил Антон Петрович, снимая большой нательный крест на цепочке и пряча его в карман брюк.
— Любезный Антон Петрович, любезнейший наш, да как же я тебя уморю, как же уморю? Кааак же яааа уморюююю! — запел Красновский, снимая брюки и дергаясь всем своим круглым белым телом. Восторг предстоящего охватывал его все сильнее, движения и слова стали резкими и стремительными.
Раздевшись, он подбежал к массивной дубовой двери, за которой должно было через несколько минут разыграться нечто неповторимое, рывком распахнул ее и с ревом ворвался в баню, хлопнув дверью так, что сквозь потолочные щели посыпался песок.
— Ну, дядюшка, держитесь! — засмеялся Роман. — По всему видно, что Петр Игнатьевич нас живьем не выпустит!
Антон Петрович покачал головой:
— Прямо шаман какой-то. В жизни — тише воды, ниже травы, а в бане — просто Никита Кожемяка...
— Петр Игнатьевич — интереснейший феномен, — заметил Рукавитинов, аккуратно складывая одежду. — Был бы я психологом — написал бы диссертацию о такой вот его, так сказать, метаморфозе. Крайне любопытно.
А за дубовой дверью уже послышалось крикливое пение. Красновский исполнял свою неизменную, всем известную частушку:
Вошка парилася;
Как парком ее прибило
Об пол вдарилася!
Вслед за этим послышалась густое шипение выливаемого на раскаленную каменку кипятка.
— Нет, надо хоть помыться успеть, пока он нас не угробил! — голый Антон Петрович вскочил и решительно направился к дубовой двери.
Но в это время сзади со скрипом приотворилась дверь, ведущая на улицу, и вошел отец Агафон в сопровождении все того же Тимошки.
— Спаси Христос, милые мои, спаси Христос! — радостно заголосил батюшка, обводя всех своими маленькими добрыми глазками. — Как славно, ах как славно...
Вдруг он замер с удивлением:
— Как... а Петр Игнатьевич?
— Он сказался нездоровым, — громко произнес Антон Петрович, подмигивая Роману.
— Неужели? — с тихой радостью прошептал отец Агафон, снимая свою широкополую шляпу.
— Говорил, что на солнце перегрелся.
Отец Агафон с облегчением сел на лавку:
— Ну, а я идти боялся. Ох, вы, Антон Петрович, прямо камень с души сняли! С Петром Игнатьичем париться — все одно что по краю адской бездны ходить, прости Господи. Истинно одержимый. Я его в бане ой как боюсь.
Он наклонился, и Тимошка стал расстегивать ему сзади подрясник.
— Не рви, не рви, торопыша... — мягко приговаривал отец Агафон. — Славно... ох, славно. Теперь мы, без страху-то, по-стариковски попаримся, спинушки друг друженьке потрем да кваску попьем...
В это время из-за дубовой двери послышалась все та же частушка про блошку и вошку, исполняемая уже не визгливым бабьим криком, а густым звериным ревом. Затем опять раздалось гулкое шипение. Отец Агафон поднял голову и, вытаращив глаза, открыв рот, посмотрел на Антона Петровича.
Все, за исключением батюшки, рассмеялись. Тимошка захмыкал в свою серую бороду. Отец Агафон перекрестился:
— Царица Небесная, Владычица-Троеручица... как же это?
— Ничего, ничего, батюшка, — ободрил его Антон Петрович, берясь за ручку дубовой двери. — Бог не выдаст — Красновский не запарит!
Он распахнул дверь и смело шагнул вперед. Роман и Николай Иванович шагнули следом.
Внутри баня была просторной, если не сказать больше. По словам Красновского, в ней могла бы спокойно выпариться и вымыться рота солдат. Два подслеповатых окошка освещали баню. В левом дальнем углу располагалась большая печка-каменка с сорокаведерным чугунным котлом, справа во всю стену, словно вавилонский алтарь, возвышался ступенчатый полок; несколько шаек, ковшов, лавок, скамеек и стульчаков различных форм и конструкций стояли то тут, то там; в правом ближайшем углу размещался массивный стол с музыкальной шкатулкой и специальным бочонком, выдолбленным из ели, не позволяющим находящемуся в нем квасу нагреваться в жарком воздухе. Возле этого бочонка с врезанным в него самоварным краном встретил вошедших Красновский.
— Прошу! Прошу! Прошу! — закричал он, наполняя деревянную кружку пенящимся хлебным квасом.
В бане было жарко.
— Поддали уже, — пробормотал Антон Петрович, садясь на низенькую скамеечку поближе к двери.
— Поддал?! — засмеялся Красновский, трясясь своим жирным телом. — Разве это — поддал? Это так, для атмосферы! Поддавать будем, когда кворум соберется! Где батюшка? Что? Где?
— В предбаннике крестится, чтоб ты его не запарил.
— А! Ну, ну!
Красновский отпил квасу, крякнул и, отерев губы, направился к длинному долбленому корыту, стоящему между печкой и полоком. В корыте мокли, залитые кипятком, полдюжины веников.
— Ах вы милые мои ежата-пушата! Ах вы проказники-озорники! — склонился над корытом Петр Игнатьевич. — Уж сослужите мне службу верную! Уж потешьте нас со усердием! Полежите да помокните! Ух я вас!
Он погрозил веникам пухлым кулаком. В этот момент дверь отворилась, и вошел голый отец Агафон.
— Батюшка! Милости просим, денег не спросим! — закричал Красновский. — Прошу! Прошу!
— Ох, натопили-то как угарненько! — запричитал отец Агафон, приседая и прикрывая наготу руками. — Тимошка-лиходей... небось охапок пять угробил...
— Если б он плохо вытопил, я б его самого бы под этим котлом сжег! — захохотал Красновский.
Батюшка перекрестился и, опустившись на скамью, подвинул к себе шайку с водой, попробовал пальцем:
— Хороша водица...
— Кворум! Кворум! Приступаем! — закричал Красновский, подбежал к котлу и, черпая большим ковшом кипяток, начал умело плескать по каменке.
Раскаленные булыжники загудели; белый, густой, как молоко, пар потянулся вверх.
— На полок! На полок, господа, присяжные! Все на полок!
Видя всеобщее замешательство, Роман решил первым пройти испытание. Он взошел по деревянным ступеням и, достигнув полока, вытянулся на нем спиной вверх.
— Под голову, Рома, под голову! — закричал Красновский в клубах пара, подавая ему припасенный веник, связанный из березы, мяты и конопли. Роман положил веник под щеку, и дивный аромат ударил ему в ноздри. Красновский, вытащив дубовый веник из корыта, подержал его над исходящей паром каменкой и, крякая, принялся стегать Романа по спине, заду, ногам. Стегая, он опять завел свою частушку, исполняя ее так, что каждое слово приходилось на удар веника, словно подстегивая:
Вошка! Парилася!
Как! Парком! Ее! Прибило!
С полки! Вдарилася!
Вцепившись руками в мокрый полок, вдыхая аромат свежих листьев, Роман с наслаждением переносил удары горячего пушистого веника. Это было так опьяняюще остро и приятно, что слезы выступили у него на глазах. Каждый удар он принимал словно всем существом, содрогаясь и радуясь. Сквозь пар и слезы он видел полутемную баню, головы людей, кричащего Красновского, и невероятное оцепенение овладевало им.
«Так можно лежать целую вечность, — думал он. — Лежать и наслаждаться этими обжигающими ударами. Какая простота и сила в русской бане. Топится по-черному, сама — примитивной конструкции: вода, огонь да камень. И этот веник, размоченный в кипятке. Но вот он ударяет тебя по спине, и сколько прелести, радости, сколько силы в этом!»
— А вот еще разок по спинке — хвать! А вот другой разок по пяткам — тресь! А вот — за дедов, да за прадедов! А вот за папеньку, за маменьку! А вот за женку за молоденьку! А вот за Русь, Россию-матушку! — выкрикивал Красновский, нахлестывая Романа.
Похлестав еще немного, он подскочил к каменке и плеснул на нее ковш кипятка. Камни загудели, и через мгновение Роман почувствовал, как дышащее жаром облако пара обволокло его.
— Ну, как, мил-дружок, румяный пирожок, не подгорел? — засмеялся Красновский, моча веник в корыте и держа его над каменкой.
— Еще, еще! — ответил ему Роман, погружая лицо в листья.
— Петр Игнатьевич, поосторожней! — донесся голос Рукавитинова.
— Рома, не увлекайся! — басил Антон Петрович, намыливая мочало.
— Господи, пару-то сколько... — кряхтел отец Агафон.
Но Роману был несказанно хорошо лежать на полке. Его тело, словно губка, жадно впитывало жар. Он весь расслабился и, закрыв глаза, дышал дивным ароматом мяты, березы, конопли. А Красновский тем временем парил его уже березовым веником, на особый манер: сперва резко хлеща по всему телу, потом мягко проводя с головы до пяток.
«Наши прадеды и прапрапрадеды парились так же, — думал Роман, — и тот же самый веник ходил по их спинам, и такой же пар обжигал их, и все было таким, как сейчас: и эти мокрые доски, и шайки с водой, и мочало. И люди. Человек нисколько не изменился за эти века. И никогда, никогда он не изменится».
— Не испекся ль пирожок, длинноногий наш дружок? — раздалось снизу, и снова послышалось глухое шипение обратившейся в пар воды.
Новое жаркое облако окутало Романа. Сразу же раздались голоса:
— Брось, Петр Игнатьевич, не губи мне племянника!
— Петр Игнатьевич, Роман Алексеевич три года не парился!
— Господи, да отступитесь ради всех святителей! И так продыху нет!
Но Красновский не внял просьбам: веник его заходил по Роману с новой силой.
Некоторое время Роман испытывал прежнее блаженство, но вскоре стало тяжело дышать, кровь подступила к глазам, застучала в висках. Он вспомнил об одном Крутояровском старике, покойном банщике Красновских, всегда парившемся в зимней шапке и рукавицах.
«И впрямь это разумно. Пар не действует на голову, да и руки не обожжешь...»
Он лежал, вспоминая этого старика: как он, не торопясь, крестился в предбаннике, снимал крест, надевал шапку, рукавицы...
Красновский опять поддал пару.
Вскоре Роману стало невмоготу, дурнота подступила к горлу, в голове тяжело стучало. Красновский словно почувствовал; прекратив хлестать, он закричал:
— Спекся, спекся, пирожок, дорогой ты наш дружок! Выносите из печи испечены калачи!
Роман знал, что это означало. С трудом приподнявшись, он полез вниз, а банный жрец тем временем распахнул другую дверь, рядом с полком, ведущую к реке.
— Гардемарины, вперед! — подтолкнул Романа Красновский, и Роман пробкой вылетел из бани через дверь на воздух, пробежал по мостику и со всего маху бросился в воду.
«Словно родился!» — мелькнуло в его голове, и, действительно, трудно было осмыслить по-другому эту мгновенную метаморфозу, это невероятное изменение окружающей среды.
Нырнув, он поплыл под водой, казавшейся с каждым движением все более плотной, похожей на воду. Наконец воздух кончился, и Роман всплыл. Удивительное преображение природы поразило его. Глухая свинцовая туча висела над самой головой, кругом было тихо и сумрачно, как вечером. Солнце, слепящее подряд две недели, пропало, казалось, навсегда.
Он жадно, всеми легкими, вдохнул воздух и, рассмеявшись, в блаженном изнеможении опрокинулся на спину, замер, глядя в небо. Там, в темной массе тучи, происходило что-то медленное, неторопливое, но и в то же время неминуемое: смешивались, наползая друг на друга, клубы темно-серого, пепельно-розового, фиолетового, словно невиданные существа, собравшись воедино, готовились к чему-то грозно-торжественному.
Роман свободно лежал на спине, чувствуя, как река слабо относит его вправо. В воздухе пахло грозой. Темнело с каждым мгновеньем все сильнее. Деревня замерла: ни голосов, ни шума работы; только лаяла где-то далеко собака да позванивало в кузнице. Роман воображал, как он бы написал эту тучу; ему живо представилась палитра, выдавленные краски, и воображаемая плоская кисть заходила по ним, пробуя и смешивая...
Только он положил на холст первый мазок, как где-то рядом послышался плеск и чертыхание вполголоса:
— Черт бы побрал...
Роман посмотрел в сторону бани. Там на широких ступеньках мостка сидел, опустив ноги по колено в воду, Клюгин. Совершенно голый, он, по-видимому, только что разделся: одежда кучей лежала на траве возле угла банного сруба. Не обращая внимания на Романа, фельдшер что-то вертел в руках.
Роман поплыл к нему.
— Андрей Викторович, мое почтение! — крикнул он, с удовольствием разгребая воду.
— Взаимно, взаимно... — пробормотал Клюгин, не поднимая своей большой головы.
— Что это вы? — спросил Роман, вставая на дно. — Смотрите, туча какая! Чудесно как!
Он захватил пригоршнями воду и бросил вверх над собой.
— Ничего чудесного... что за черт...
— О чем вы? Отчего вы не в бане?
— Да сдалась мне эта баня, — раздраженно процедил Клюгин, сдирая бумагу с куска грубого темно-коричневого мыла. — Вот ведь прилипла, как сволочь...
Отодрав бумагу, он бросил ее в реку, а сам, поплескав на себя водой, стал намыливаться.
— Андрей Викторович! — рассмеялся Роман, выходя из воды. — Что вы делаете? Почему здесь, а не в бане?
— В бане пусть парятся господа буржуи. А я уж как-нибудь.
— Да право, идите туда, что же вы так, не по-человечески?
— Не хочу. Там этот идиотствующий Красновский. Я слышал, как он там ревет, как буйвол кастрированный.
— Но это же невозможно, здесь, прямо в речке?
— Все, все возможно, молодой человек, — пробормотал, усмехнувшись, Клюгин и стал намыливать остатки растительности по краям головы. Причем для этого он низко склонился, едва не касаясь плешью воды. Роман смотрел на фельдшера с любопытством зоолога, разглядывающего невиданную особь.
Вдруг дверь бани распахнулась, и в клубах пара из нее белым колобком выкатился отец Агафон. Быстро, по-муравьиному перебирая коротенькими ногами и выкрикивая: «Караул!» — он пронесся по мостку и, чуть не задев Клюгина, бултыхнулся в воду.
В двери показались остальные герои банного сражения.
Вынырнув, отец Агафон, — видимо, не доставая дна, — стал шлепать по воде руками, погружаясь, выныривая и повторяя все то же «караул!». Все, за исключением Клюгина и хохочущего Петра Игнатьевича, бросились его спасать и вскоре вытянули, посадили на ступеньки мостка. Батюшка долго не мог прийти в себя и, крестясь непослушной, дрожащей рукой, бормотал, икая:
— Караул... Господи, помилуй... Караул... Господи, спаси и сохрани... Ох...
Антон Петрович и Роман, поддерживая батюшку, принялись не слишком серьезно успокаивать его. Николай Иванович, улыбаясь, поздоровался с Клюгиным, вошел в воду и поплыл. Красновский же, перестав хохотать, отбросил веник и с диким криком «Поберегись, Навуходоносор!» бросился в воду.
Батюшка вздрогнул, втянул голову в плечи, закрестился быстрей:
— Господи, Господи, помилуй...
Белый от мыльной пены Клюгин брезгливо поморщился:
— Вот до чего доводит панславянизм. Наберемся, дескать, ума у мужика. Ну, ну...
Он заткнул уши пальцами и опустился с головой под воду. Антон Петрович, красный как рак, устало рассмеялся и полез в реку, говоря:
— Ай да Красновский! Ай да великий человек!
Красновский же, вынырнув на середине речки, поплыл по течению, шумно молотя воду.
— Что случилось, Фёдор Христофорович? — спросил Роман, хотя прекрасно понимал, что произошло, даже мог бы представить это в лицах.
— Запарил, запарил, — забормотал батюшка, — вконец запарил. Еще б малость — и служите панихиду по отцу Агафону... ох. — Он всхлипнул и тяжело вздохнул.
— Чего же вы поддались?
— А как же тут, родной мой, не поддашься? Как не поддашься, когда человеком страсти такие владеют? Он же лютует, прости Господи! Ох, запарил... совсем запарил...
— Что же вы, сколько лет паритесь, а не привыкнете, — равнодушно пробормотал Клюгин, выходя из воды и не глядя на о. Агафона.
— Господи... ой. Господи... — вздохнул батюшка, и, оглянувшись, позвал слабым голосом: — Тимоша! Принеси простынь.
Через минуту явился Тимошка и накинул на плечи батюшки простыню.
Красновский с Антоном Петровичем и Николаем Ивановичем сплавали на другой берег и, вернувшись, возжелали традиционного «водяного чаепития».
К нему все давно было готово, и вскоре все, включая Клюгина, стояли по грудь в теплой, пахнущей илом и песком воде, вокруг квадратного стола, покоящегося на врытых в дно сваях. Посередине стола возвышался начищенный медный самовар, вокруг него теснились розетки с вареньями, тарелки с пирогами, плюшками и ватрушками.
«Водяной чай» всегда пивался здесь из больших фаянсовых кружек и казался особенно вкусным. Роман с удовольствием прихлебывал чудесный напиток, чувствуя, как катастрофически темнеет кругом.
Все поняли, что грозы не миновать, и пили чай торопясь, обжигаясь, а поэтому преимущественно молча. Лишь Красновский, шумно втягивая в себя чай, успевал произнести что-то восторженно-дикое.
— Эх, друзья, вот что нам надобно! Вот что сердцу русича угодно! — бормотал он. — Блошка банюшку топила... адская прелесть! Адская!
— Что вы эдакое говорите, Петр Игнатьевич, — сокрушительно качал головой отец Агафон. — Бога побойтесь!
— В бане он ни Бога, ни черта не боится, — заметил Антон Петрович, с аппетитом поедая плюшку.
— В бане я — адский Наполеон! — хохотал Красновский, вздрагивая жирными покатыми плечами.
— Ох, страшное городите, — тряс мокрой бородой батюшка.
Клюгин молча пил чай, лицо его имело свое постоянное устало-брезгливое выражение.
Вдруг кругом стало совсем тихо и сумрачно. Не лаяли собаки, не слышались никакие звуки. Все, словно по команде, замерли и подняли головы. Фиолетово-серая туча была так низко, что, казалось, вот-вот коснется голов. Петр Игнатьевич собирался что-то сказать, как удар грома раздался наверху. Он был глухой, раскатистый, словно выстрел из старой мортиры.
— Царица Небесная, Пресвятая Богородица, помилуй нас, — торопливо закрестился отец Агафон, отчего потревоженная вода захлюпала вокруг него.
— Ничего, после грозы допьем, — решительно заключил Антон Петрович и полез из воды.
— Тимошка, снеси в предбанник! — крикнул Красновский, захватив с собой ватрушку и неловко следуя за Антоном Петровичем.
— Мерзкая погода... — пробормотал Клюгин, направляясь на берег, оступаясь и проваливаясь в воду.
Роман же, зачарованный мощью тучи, остался стоять на месте.
Второй раскат грома был резкий, словно там, вверху, чьи-то чудовищные руки расщепили и разодрали вдоль огромное дерево и обе половины его повалились на землю, отозвавшись дребезжанием в оконных стеклах.
— Рома, догоняй! — крикнул Антон Петрович, и все четверо скрылись в бане. Подбежал Тимошка, захлюпав водой, подхватил самовар и понес прочь.
Роман не двигался.
Третий удар был громче предыдущих; жалобно звякнули забытые в кружках ложечки. Роман почувствовал, как заколебалась вода.
И сразу же крупные капли стали падать все чаще и чаще, тревожа темную гладь расходящимися и смежающимися кругами; кругов становилось все больше, и вдруг стена белой воды сразу обвалилась сверху. Река словно вскипела и поднялась. Роман смотрел, как ливень хлещет по столу, играет в кружках, переполняет вазочки с вареньем, стучит по румяным пирожкам и ватрушкам. Он поднял свою кружку и отхлебнул разбавленный дождем чай. Вкус его был изумителен. Прохладные струи текли по лицу, плечам и груди. Он поставил кружку, повернулся к кипящей реке, оттолкнулся и поплыл, раздвигая рыхлую поверхность воды.
Наверху загрохотало, сзади кто-то звал его по имени, но Роман плыл в кипящей белой стихии, не обращая ни на что внимания, плыл и улыбался.