Тексты

Норма / 6

Ключи запутались в скомканном носовом платке.

Людмила Ивановна вытянула их за потертый плетеный ремешок, отперла нижний замок, потом верхний.

Вошла. Положила сумочку на высокую тумбочку в прихожей, покосилась на себя в зеркало. Подкрашенная челка растрепалась, цветастый шарф слишком сильно выглядывал из-за воротника пальто.

Разделась, скинула туфли и босиком прошла на кухню.

Пластмассовый приемник трансляции оказался привернутым не до конца, комариный голосок диктора передавал последние новости.

Людмила Ивановна повернула ручку. Голос окреп, заполнил кухню.

Сваренный утром суп стоял на плите. Кран по-прежнему тек, вода проложила по эмали ржавую дорожку.

Людмила Ивановна открыла холодильник, достала масло, кусок колбасы и яйцо.

Диктор кончил перечень международных событий и более спокойным голосом заговорил о спорте. Людмила Ивановна зажгла две горелки, поставила суп и пустую сковородку, на которую бросила масло.

За окном послышалось хлопанье крыльев. Голубь сел на подоконник, посмотрел на Людмилу Ивановну. Она улыбнулась голубю и пошла в комнату. Телефон стоял на диване. Гвоздики в зеленой вазе были все так же свежи. Людмила Ивановна набрала номер, поправила волосы.

— Привет... Почему так быстро? А-а-а-а... И успел? Молодец. А я только что. Ага. Приплелась. А у нас собрание было. Какое, какое... профсоюзное. Вот-вот. Правда? Ну, ты гигант. Тебе? А ты? Правда? Ну, слушай! Просто гений! Супермен. Да. Ага. Да, после, конечно... Да... Да... Гвоздики твои целы до сих пор. Смотрят на меня. Стоят как миленькие. И такие красивые. Ну... конечно, конечно... Не хвались. Это грузин надо благодарить, не тебя. Как за что? За то, что вырастили, срезали, привезли. Продали. Да. Да, именно. Нэ сажал, нэ пахал, только кушат любишь. Вот-вот. Не-а. Подумаю. Нет, ну его. Чего смотреть, Саша, милый. Любовь на фоне производства меня не волнует. Я ею на работе сыта. Ага. Можешь понимать в прямом. Да! Именно! Куй железо, пока горячо. Да, не отходя от кассы. В кассе? Ну, ты хулиган... Ну, слушай... прекрати... Сашка! Хам ты форменный... в кассе! О боже! Там у нас такая секс-бомба сидит! Микулина Антонина Павловна. Мечта папуаса. Семь на восемь. Да. Да. Не-а, не пойду. Устала я, Сашенька. Годы не те, чтоб прыгать. Ага. А я не прибедняюсь. Что? А где они? Да? И когда? Завтра? Чудесно. Сегодня? Ну, давай, если хочешь. Ну... если будешь вести себя хорошо. Может, пущу. Да! А может, выгоню. Ты хулиганишь последнее время. Кусаешься. У меня синяк до сих пор, между прочим. Да, да. А я не пью, Саша. С тех самых. Ага. Ну, если очень попросишь. Да. Ладно. Может, отопру. Не-а. Шаром покати... Ой! У меня же масло там! Горит! Сашка! Целую! Давай! Бегу!

Людмила Ивановна бросила трубку, побежала на кухню.

Масло отчаянно кипело, подгорая по краям сковороды. Суп тоже кипел.

Людмила Ивановна выключила суп, покрошила колбасу, разбила яйцо, которое тут же свернулось.

Вместо диктора пел Лев Лещенко.

— Погоду опять прослушала... — Она налила супу в тарелку, осторожно донесла, поставила на стол. Сковородку на керамическом кружке поставила рядом. Достала из буфета хлеб, отрезала. Села, зачерпнула суп, тряхнула головой:

— Господи... а норма-то... ёксель-моксель...

Побежала в коридор, достала из сумочки норму, на кухне разорвала целлофановый пакетик, вытряхнула светло-коричневое содержимое на тарелку. Суп дымился рядом. Яичница остывала, пузырьки масла сновали медленней. Людмила Ивановна отделила ложкой кусочек нормы, отправила в рот и тут же заела супом. Прожевала хлебца. Потом отделила кусок побольше, положила на яйцо и перемешала с желтком.

— А посолить забыла, рохля... как всегда...

Встала, достала соль в деревянной плошке. Посолила яичницу. Суп был слишком горячий. Людмила Ивановна положила в него оставшуюся норму, отодвинула тарелку и принялась за яичницу.

Колбаса хорошо прожарилась, похрустывала на зубах.

Лещенко весело пел о лесорубах. Голубь все еще сидел на подоконнике, пугливо косился сквозь стекло.

Разделавшись с яичницей, Людмила Ивановна стала хлебать остывший суп. Светло-коричневая масса нормы разбухла, податливо развалилась на комки. Суп был грибной.

 

 

— Иван Трофимыч! — Оглядываясь на вход, ученики сгрудились возле Самотеева. — Барвицкий идет!

Иван Трофимович удивленно рассмеялся:

— Быть не может! Да вы что? Он же восемь лет со мною не здоровается.

— Идет, идет! Я в раздевалке видел.

— И я.

— С женой?

— Один, Иван Трофимыч.

— Не верится что-то... разыгрываете небось?

— Да что вы! Вон, смотрите!

Барвицкий вошел, с порога прищурился на развешанные картины. Переложив гвоздики в левую руку, достал удостоверение, показал седоволосой старушке-билетерше.

Иван Трофимович покачал головой:

— Чудны дела твои, Господи...

Улыбаясь, Барвицкий осмотрел три висящие рядом с входом картины, обошел группу столпившихся возле «Дороги жизни» и, ища глазами, двинулся к Самотееву.

Иван Трофимыч шагнул из толпы учеников навстречу.

Барвицкий был в элегантном сером костюме, остренькая седенькая бородка упиралась в бежевую водолазку, очки радостно поблескивали.

Переговаривающиеся ученики смолкли, повернулись.

Барвицкий подошел к Самотееву:

— Поздравляю, Ваня.

— Спасибо, Феликс.

— Все — потрясающе. Просто глаза открыл мне.

— Да что ты, что ты... так, работа как работа...

— Нет, Ваня. Это не просто так. Потрясающее искусство... И вот, пусть оно будет так же вечно и живо, как эти цветы... так же свежо... — Он протянул гвоздики.

— Спасибо, Феликс, спасибо...

Часто заморгавший Самотеев взял цветы и побледнел, замерев над ними. Гвоздики были пластмассовые.

Барвицкий усмехнулся:

— Козьма Прутков сказал: «Если хочешь быть гением — будь им». Будьте гением, Иван Трофимович. Ваши картины в Лувр просятся. В галерею Тейт. В Прадо! Экий матерый человечище! Посмотрите на него, как он скромен и возвышен!

Дрожащие пальцы Самотеева мяли пластиковые стебли.

— Негодяй... гадина...

Он шагнул в Барвицкому, но тот боком заспешил к двери:

— Малюй дальше, лакировщик! Бабу с веслом еще не написал? Пионера с горном? Трудись!

Самотеев шел на него.

— Сволочь...

Барвицкий лавировал между онемевшими посетителями.

— Золотые рамки не заказал еще?

Самотеев кинул в него гвоздики.

Со слабым треском они попадали на пол.

 

 

— Он мне еще в Суриковском завидовать начал, — со вздохом проговорил Иван Трофимыч, разрезая норму вдоль. — Хотя он был намного талантливей. Особенно в рисунке. На третьем курсе мы в Ялту на практику поехали, море писали. Ну, и три моих этюда в пример поставили. А раньше только он в фаворе был. Ну, и началось...

Самотеев посыпал обе половинки зеленью, сложил и стал есть.

Горохов и Старостин сидели напротив.

— А потом в Союз меня раньше приняли. И первая персональная тоже у меня раньше, чем у него, была. Он там был, придрался к пустяку и наговорил гадостей, как сегодня. Патологически завистливый человек. И по-моему, не совсем нормальный уже. На творчестве это быстро сказалось. Пишет ужасно. Он хотел тоже Горького написать, как и я. Но что из этого вышло — вы видели, наверно. Дешевый модернизм.

Горохов кивнул.

— И сейчас... гвоздики эти. — Самотеев грустно улыбнулся. — А я тоже хорош... расстроился, орал что-то. Надо было просто посмеяться. А вышло, что он надо мной посмеялся...

— Да что вы, Иван Трофимыч, это он над собой посмеялся. Лицо свое показал. У него и учеников не осталось.

— Да я слышал.

— Крылов ушел, Дроздецкий тоже, Рая Гликман ушла...

Самотеев кивнул.

— Ну, и поделом ему. Сам виноват.

— Сам.

— Сам, конечно.

Самотеев отправил последний кусочек в рот и вытер слегка запачканные руки салфеткой.

 

 

— Теть Кать, а вы? — Георгий остановил у рта вилку с насаженным опенком.

— Кушай, кушай, я после, — улыбнулась Екатерина Борисовна.

— Да чего ж после, я что, как хам, есть буду, а вы смотреть?

— Ешь, Жора, я не хочу, ей-богу. Я в четыре отобедала.

Георгий сунул в рот опенок, отломил хлеба.

— Все равно неудобно как-то.... у нас вон никогда поодиночке не садятся. И в Астрахани, и здесь — все равно. Всем семейством.

— Так у вас же семья — восемь человек! А я одна на весь этаж.

— Как на весь?

— Так на весь. Зворыкины за границей.

— Это переводчик который?

— Да. А Мамонтовы с юга не вернулись еще.

— Ясно...

Георгий налил вторую стопку, выпил.

Екатерина Борисовна поставила перед ним сковороду жареной картошки.

— Вот, наворачивай. Норму как следует заесть надо. Чтоб ни запаха, ничего... Отец мой покойный квасом запивал. А после — водки, и поест поплотней...

Георгий принялся за картошку.

Екатерина Борисовна взяла со стола пакетик из-под нормы, скомкала, кинула в мусоропровод.

Чайник закипел, вода побежала из-под крышки.

Екатерина Борисовна выключила его.

— Теть Кать, а тетя Наташа с вами до последнего жила? — не поднимая головы, спросил Георгий.

— До самой больницы. Потом-то три месяца в больнице, и все. Быстро у нее. Рак — он быстрый.

Она вздохнула, вытерла руки о фартук и села напротив.

Георгий налил стопку.

— Я вот одного понять не мог — как это она снайпером, на фронте... Маленькая такая.

— Да. А тогда она вообще крохотной была, тонюсенькая. В сорок втором провожали ее, прям как девочка. Две косички и шинель до пят. Ревела я тогда белугой...

— И она девяносто два фрица ухлопала?

— Да. Девяносто два. Офицеров штук двадцать. Одного, говорит, не то майора, не то подполковника. С крестом, старого такого. Грузного. В грудь ему пустила, а он будто пьяный — улыбнулся и сел. Сидит и улыбается. А потом повалился.

— А вернулась в сорок пятом?

— Да.

Георгий выпил, закусил опятами.

— Я вот, теть Кать, до сих пор жалею, что не видел, как вот она там с наградами в кителе. Ну, она ведь на День Победы одевала?

— Одевала. А ты правда не видел?

— Ни разу!

— И наград не видел?

— Только на похоронах. Несли когда. А так — нет.

Екатерина Борисовна встала, пошла в комнату.

— Идем, покажу.

Георгий проглотил опенок, двинулся за ней.

Екатерина Борисовна открыла старый платяной шкаф, сдвинула в сторону висящие на плечиках платья и пальто, вынула обернутый марлей китель.

— Держи.

Георгий принял вешалку, Екатерина Борисовна сняла марлю.

Китель был увешан медалями. На правой стороне лепились два ордена.

Георгий присвистнул:

— Здорово.

Екатерина Борисовна поправила завернувшийся борт и отошла, сложив руки на животе.

— Вот, Жора. Китель Наташин.

Георгий рассматривал медали. Пахнущий нафталином китель качался у него в руках.

— За победу... За Берлин... а это... Варшава... а ордена... ух ты... Красной Звезды и Красного Знамени. Здорово.

Он потрогал китель.

— И что, она капитаном вернулась?

— Капитаном. Чуть майора не дали.

— А ушла?

— Лейтенантом, кажется. Сразу после училища.

Екатерина Борисовна взяла у него китель, поднесла к окну. Георгий провел ладонью по линялой спине и задержал руку.

— А это что... внутри там что-то...

— А-а-а-а... — Она улыбнулась, сунула руку за отворот. — Это норма Сережина...

Она осторожно вынула из внутреннего кармана кителя грубый бумажный пакет, передала Георгию.

На пакете было оттиснуто красным:

НОРМА

Пакет был надорван. Георгий заглянул внутрь:

— Норма... надо же...

Екатерина Борисовна вздохнула.

— Да. Это в сорок третьем. Когда убили его под Сталинградом, то есть не убили, ну, ранили тяжело, а в госпитале он и умер. А друг его, Иванютин, и передал Наташе. Они ведь с ней перед самой войной расписались. А норму он Наташе передал, Иванютин. Еще карточки остались, письма. И норма. Вот...

Она положила китель на диван и стала укутывать марлей.

— А можно норму посмотреть, теть Кать? — Георгий вертел в руках пакет.

— Смотри, чего там...

Он вытряхнул норму на ладонь. Она была черная и твердая.

— Да... во какая...

— Не то что теперь, правда?

— Конечно.

— Теперь и пакетик аккуратненький, жаль выкидывать, и сама-то свежая, как масло.

Георгий разглядывал норму:

— Теть Кать, а интересно, кто им нормы поставлял тогда? В войну?

Екатерина Борисовна понесла спеленатый китель к шкафу.

— Да по-разному. Детдома эвакуированные, детсады. А иногда и просто — тыловики.

— Понятно.

Георгий постоял, потом качнул плечами.

— Теть Кать, а вот если... ну... а вот нельзя немного попробовать? Все-таки ж интересно... какая она была...

Екатерина Борисовна повернулась, подумала и кивнула:

— Да попробуй. Чего уж там. Ножом отщипни маленько да попробуй... А вообще-то, погоди, она ведь засохла вся. Ее над паром надо или в кипяток.

— Точно! Я кусочек отломлю — и в кипяток!

 

 

Минут через сорок Георгий осторожно подвел ложку под разбухший кусочек нормы и вынул его из помутневшей воды.

Екатерина Борисовна мыла тарелки.

Георгий понюхал кусочек, лизнул.

— Что-то запаха никакого, теть Кать...

— Милый мой, так сколько времени прошло. Еще бы.

Георгий отправил содержимое ложки в рот, пожевал и проглотил.

Екатерина Борисовна, вытирая сковороду, смотрела на него:

— Ну, как?

Георгий пожал плечами:

— Не знаю... что-то непонятное. Пересохла, конечно, странный вкус...

Екатерина Борисовна усмехнулась:

— Какой странный? Такая же норма.

— Не совсем. Привкус какой-то. Непохожий...

— Ну, так мы и жили непохоже, что ж удивляться. Вы ж над модами нашими смеетесь, а они-то как раз и возвращаются. Вот как.

— А я никогда не смеялся. Просто привкус странный.

— Бог с ним, с привкусом. Главное — норма.

 

 

— Открой хоть окно, что ли! — Денисов зло посмотрел на жену. — Вонища, черт знает...

Светлана Павловна отодвинула тюлевую занавеску, стала открывать окно. Денисов склонился над нормой, понюхал.

— Господи... мерзость какая... откуда они такую вонючую берут...

— Это из интерната Первомайского, откуда еще...

— Гадость какая... черные комки какие-то...

— Ты нос зажми да проглоти. В первый раз, что ль, ешь...

Из окна потянуло гарью.

Светлана Павловна села на диван, взяла вязание.

Денисов зажал нос, быстро запихнул норму в рот и стал натужно жевать.

Норма не помещалась во рту, лезла из губ. Денисов вдавил ее ладонью назад, глухо икнул, вскочил и наклонился над столом. Его вырвало нормой и только что съеденным обедом.

— Боже мой! Женя! — Светлана Павловна бросила спицы. — Ну, что ты!

Денисов сплюнул, тяжело выдохнул, отходя от залитого рвотой стола.

— Фу-у-у-у... сука... гадина...

— Иди воды попей! Куда ты торопился-то?! Зачем всю?!

— Да отстань ты!

— Пополам бы разрезал да съел.

— Отстань.

Он скрылся на кухне.

Светлана Павловна подошла к столу, подняла край скатерти, с которой текло на пол, загнула и положила на лужу.

Тарелка, ложка, роговые очки Денисова и свежая «Вечерка» были залиты розоватой, остро пахнущей жижей. Куски нормы торчали из нее.

— Борщ такой... курятина... все пропадом...

Она осторожно подняла очки, стряхнула.

Денисов вышел из кухни, вытирая рот полотенцем.

— Что ж теперь делать? — спросила жена, уходя мыть очки.

— Сухари сушить, — огрызнулся Денисов и тяжело опустился на диван.

Задетый им клубок покатился по полу.

Жена вернулась, положила очки на тумбочку. Денисов угрюмо посмотрел и отвернулся.

— Ну что, не выкидывать ведь, Жень?

— Давай выкидывай.

— Ну, чего ты злишься? Что, я виновата?

— Я виноват! Накормила обедом, тоже мне...

— Так ты ж сам просил!

— Просил, просил... ничего я не просил. Суешь вечно...

— Просил, не ври!

— Ладно, отстань.

— Ну, что «отстань»? Что с нормой делать?

— Что хочешь, то и делай.

Помолчали.

Потом Светлана Павловна вздохнула, сходила за чистой тарелкой, выбрала на нее куски нормы и унесла на кухню.

Денисов сидел, играя вторым клубком.

Светлана Павловна вымыла под краном разваливающиеся куски, сложила в тарелку и, вернувшись, поставила на диван рядом с Денисовым:

— Вот и делай, что хочешь.

Денисов равнодушно посмотрел на норму.

Светлана Павловна принесла таз и тряпкой стала сливать в него рвоту.

— Целый день с двенадцати готовила, старалась... нá тебе... чего, спрашивается, торопился?

Денисов тронул пальцем лежащую на тарелке норму, брезгливо поморщился:

— Слушай, унеси ее к черту.

— А есть?

— Пушкин съест.

— Женя, ну, хватит тебе.

Убрав рвоту, она подняла клубок, забрала другой у Денисова и села вязать.

Он встал, включил телевизор.

Шла программа «Время». Диктор рассказывал о ливанских сепаратистах.

 

Денисов повернул ручку. По четвертой программе шел спектакль «Лес». Карп выносил Несчастливцеву рюмку водки. Играющий Несчастливцева Ильинский потопал ногами, что-то станцевал и выпил рюмку.

Денисов усмехнулся и снова переключил на «Время».

Женщина-диктор, чуть склонив завитую голову, говорила о новом премьер-министре Индии.

Денисов сел на диван.

Жена вязала, изредка поглядывая в телевизор.

Международные события кончились, и оба диктора, чуть улыбаясь, заговорили о новом театральном сезоне в Москве.

— Надо бы Сотсковой позвонить, — не поднимая головы, проговорила Светлана Павловна.

— Насчет билетов?

— Ага. Сто лет в театре не были.

— Позвони.

Денисов выбрал из тарелки небольшой кусочек и сунул в рот.

На экране появилось лицо Ефремова.

Светлана Павловна улыбнулась:

— Слушай, а он на Левку все-таки здорово похож.

— Скорее, Левка на него, — отозвался Денисов, нашаривая новый кусочек.

 

 

Новицкий засмеялся, открыл заварной чайник и помешал в нем ложечкой:

— Да нет, Саша, это разные величины. И разрабатывали они противоположные идеи.

Аккуратов подвинул ему свой стакан.

— Вот уж идеи-то совсем рядом лежат.

— Совсем не рядом. Пикассо всю жизнь утверждал кисть художника в качестве волшебной палочки. Достаточно коснуться чего угодно: холста, железа, глины, бронзы, — и все сразу приобретает статус абсолюта, а Дюшан в своих реди-мейд показал, что нас уже окружают в повседневной жизни произведения искусства. Унитаз, колесо, фотографии семейные. Все это достойно выставки.

Новицкий налил в стакан чаю и поставил чайник на стол.

Аккуратов принял стакан, подул и отхлебнул.

— Но это же очень близко, рядом почти. Пикассо было достаточно кисти, а Дюшану — выбора. Художественного вкуса.

— Абсолютно неверно! Дюшан, выставляя унитаз, пыль или фотографии, показал, что такое искусство в целом. О каком художественном вкусе может идти речь? Наоборот, он всячески доказывал, что художественный вкус тут неуместен. Произведение искусства — это то, что может быть рассмотрено. Не важно, кем, и когда, и с какой целью изготовлен предмет. Он переводится в область эстетического и становится экспонатом. Гениальная формула. Почти за пятьдесят лет до концептуализма. А Пикассо выводил другую: все, к чему прикоснулся художник, — произведение искусства.

— Но есть ли следы прикосновения? А? Ах, нет?! В том-то и отличие Дюшана от Пикассо. Для Дюшана принцип художественной избирательности был упразднен, а для Пикассо он оставался в силе.

Новицкий распечатал пакетик с нормой и, не вынимая ее, стал отковыривать чайной ложечкой и есть.

Аккуратов пил чай с баранками.

— Но все-таки вначале был Пикассо, потом Дюшан. И влиял-то первый на второго, а не наоборот.

— Я этого не оспариваю. Пикассо на всех повлиял. Весь русский авангард — отзвук его разработок. Малевич сам признает это. Да и остальные тоже. Самое удивительное, что он-то себя считал вполне традиционным классиком! То есть полагал, что делает в принципе то же самое, что Леонардо и Рафаэль. Но они-то сами были творцами, жизнедателями, а не полагались только на волшебную палочку.

— Ты хочешь сказать, что за Пикассо трудился его метод?

— Несомненно. Это тот показательный случай, когда видно, насколько изобретатель ничто по сравнению со своим открытием.

— Да ну, что ты говоришь! Пикассо блестяще рисовал, поразительно чувствовал цветовое равновесие. Так о Дюшане можно сказать, а не о Пикассо. Пикассо доказал, что он гений, что он может все. Все. Абсолютно. Не было техники, не было направления, которого он бы не освоил. Он был и дадаистом, и фовистом, и сюрреалистом, и кубистом, наконец...

— И ни в одном из этих направлений не приблизился к уровню отцов-основателей. Ты посмотри — Брак и Пикассо. Кто работал добросовестней, чище? Брак! Матисс и Пикассо? Матисс! Ну, Пикассо-сюрреалист вообще жалкий случай. Пикассо-скульптор — тоже! Пикассо комплексный художник, его работы надо рассматривать в целом, в целом! И картины, и скульптуры, и графику, и куклы, и изделия все свезти в один музей, специально для них устроенный, чтобы рассматривать в целом. Только тогда он потрясает. И вовсе не знанием пластики и цветового равновесия, а ме-то-дом. Метод открыт, заклинание найдено, и нет преград никаких. Сегодня кубист, завтра абстракционист...

— Но это же надо уметь.

— Не более того, что умеет хороший художник. Ты думаешь, Матисс хуже Пикассо рисовал? Лучше! Посмотри его академические работы, графику. Но он, как червяк, полз в одном направлении и был, в сущности, блестящим старым мастером.

— А Пикассо, значит, мастером не был!

— Не был.

— Глупости. Был он мастером, и еще каким.

— Пикассо сделал гораздо больше, чем рядовой мастер. Он изменил принципиально сложившийся в девятнадцатом веке эстетизм, научил художников свободе, подлинной свободе. Подобного действительно никто не сделал... это, дорогой мой, и есть подлинное, ни на что не по... фу, черт, что это?

Новицкий пугливо отстранился от ложечки, провел рукой по губам и, открыв рот, вытянул из него длинный волос с приставшими крошками нормы.

Аккуратов допил чай, смахнул капли с бороды, усмехнулся:

— Сюрприз.

— Ниточка Ариадны. Длинный, черт...

Двумя пальцами Новицкий снял с волоса крошки, отправил в рот. Потом скатал волос в черный комочек и кинул прочь.

Комочек неслышно упал на пол.