Норма / Часть седьмая
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
СТЕНОГРАММА РЕЧИ ГЛАВНОГО ОБВИНИТЕЛЯ:
(продолжение)
...закончил его с красным дипломом отличника. Что ж, природа не обделила этого человека ни талантом, ни трудоспособностью. Действительно, работая впоследствии в Институте Изящных Искусств, он проявил себя в качестве эрудированного, добросовестного учёного, снискав тем самым уважение руководства и коллег. Его доклады и сообщения на факультетских и институтских заседаниях Учёного Совета свидетельствовали о высоком творческом потенциале подсудимого. Ещё будучи на должности младшего научного сотрудника, он сумел за два с половиной года опубликовать восемнадцать монографий, девять реферативных статей, отредактировать и подготовить к печати четыре сборника из серии «Панорама искусств». Кроме того, он защитил кандидатскую диссертацию по теме «Дадаизм и Тибет», что позволило ему занять должность старшего научного сотрудника. По настоянию руководства ИИИ реферат диссертации подсудимого был издан отдельной книгой в издательстве «Наука», а через полтора года, то есть в апреле 1948 г., книга «Дадаизм и Тибет» вышла ещё в двух отечественных издательствах — в «Мире» и в «Скорпионе». Одновременно она была переведена на английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, японский и китайский языки. В январе 1948 года подсудимый получил приглашение от Института Семиотики и Семантики прочитать курс лекций по семиотике даосских символов, который он и прочёл, совмещая в течение восьми месяцев научную и преподавательскую деятельность. После этого он был включён в научный совет ИСС и оставался его полноправным членом вплоть до первого ареста. Это произошло в июне 1949 года, по возвращении подсудимого из канадского города Торонто, где он участвовал в международном конгрессе дюшанистов, то есть специалистов по творчеству Марселя Дюшана. Июнь тогда выдался тёплым, я бы даже сказал — жарким. Утро 16 июня было ясным и солнечным. Позавтракав, как обычно, в восемь пятнадцать, подсудимый снял с себя махровый халат и, напевая вполголоса траурный марш из оперы Вагнера «Гибель Богов», принялся одеваться перед большим старинным зеркалом, перешедшим к нему по наследству от его бабушки — вдовы полковника континентальных войск. В дверь постучали. Подсудимый быстрым движением затянул узел темно-синего галстука и пошёл открывать. Ну, и взяли молодца. Пришли с ордером на арест и на обыск. И попотрошили за милую душу, так, что пух из подушек пропоротых летел в распахнутые окна, плыл в жарком воздухе, смешиваясь с тополиным. А подсудимый сидел на стуле и торчал, как хуй. Затем он был доставлен в Лефортовский следственный изолятор, где содержался вплоть до вынесения приговора. Осуждённый к двадцати семи годам лишения свободы, подсудимый этапировался в исправительно-трудовой лагерь «Верба», находящийся в Таджикской ССР. По дороге в лагерь на пересыльном пункте в г. Гурьеве подсудимый имел ряд инцидентов с соседями по камере, а именно с Бортниковым Ильёй Сергеевичем по кличке Сохатый и Муравьёвым Василием Кузьмичом по кличке Ноги. В результате вышеназванных инцидентов подсудимый потерял три фикса, шкары и корочки. Да и бациллы с него смыли все, а заодно и выхарили пару раз, чтоб не срал громко. По прибытии в лагерь он был распределён в бригаду поливальщиков крыш, в которой и проработал вплоть до освобождения. Выйдя из лагеря в 1984 году, эта сволочь опять засела за книги. Он читал новое, перечитывал старое, смотрел слайды, репродукции, прослушивал пластинки и кассеты. Перечитав Томаса Манна, Пруста, Джойса, Достоевского, Ницше, Толстого, Чехова, Мейеринка, Кафку, Борхеса, Платонова, Шестова, Бердяева, Добычина, Штейнера, Юнга, Фрейда, Ортега-и-Гассета, Набокова, Кьеркегора, Хайдеггера, Сведенборга, Хаксли, Орвелла, Гессе, Во, Хемингуэя, он перешёл к изобразительным искусствам. Его морщинистая, задубевшая от южного солнца и ветра рука смахнула пыль с альбомов и монографий дадаистов, он сутками разглядывал, перелистывал пожелтевшие страницы, купил, падла, проектор, обзавелся слайдами, проецировал их на простыню послевоенного пошива. Подтаяло, отнялось сердце, когда поползли по ней автоматические рисунки Арпа, Пикабии, Миро, когда сверкнула, перемежаясь, живопись Шагала, Кирико, Пикассо, Эрнста, Тойбер, Кандинского, Клее, Ван Дусбурга, Мондриана, Жанко, когда распластался на простыне, свербя душу неземными переливами, «Великий мастурбатор» Сальвадора Дали, ставший за эти десятилетия ещё лучше, когда качнулись аморфные конструкции Ива Танги, когда пошла, пошла, пошла абстрактная живопись пятидесятых, когда безумно-гениальный Клайн потащил по холсту измазанных краской натурщиц, когда Матье стрелял краской в холст, а Поллак приплясывал над картиной со струёй краски, свернулась кровь в венах у подсудимого, когда попёр поп-арт, этот витамизированный внучок дады, когда засияли томатные супы Энди Уорхола, засмеялись комиксовые бэби Лихтенштайна, распахнулись карты и мишени Джонса, обрушилась чертовщина Раушенберга, взгромоздились автомобильные дверцы Чемберлена. Всё это, всё это, всё это. Это было ново и не ново, и он потел, блядский потрох, дешёвка недоёбанная, крутил ручки, менял слайды, шелестел бумагой. А после полезло вообще невообразимое — Кошут, Джадд, Опенгейм, Джильберт и Джордж, Кристо, Бойс. Концептуализм ошарашил его простотой своей идеи, после концептуализма он вспомнил про музыку, про поэзию, и вот уже драл горло шёнберговский Лунный Пьеро и тёк по нервам огненный коктейль Мандельштама. И подсудимый лёг на плюшевый диван, и закинул руки, и закрыл глаза, вспоминая дадаистские поэмы Тристана Тзары, сонаты Берга, строчки Элиота, и всё это сочилось сквозь него, текло, переполняя, и он оживал, как рассохшийся инструмент оживает на весенней помойке, он обретал звук и цвет, ясность мысли и остроту чувств, память и речь. И в нём колыхнулись древние века, проступили даосы, Лао-цзы, Конфуций, Будда, Екклезиаст, Сократ, Христос, Гораций, Гомер, Плиний, Софокл, Аристотель, Тацит, Овидий, а там толкнулись и средние века, Нибелунги, Парсифаль, Тристан и Изольда, горбоносый Данте, волосатый Томас Мелори, замахал мечом Беовульф, натянул тетиву Сид, и пошло-поехало к Возрождению: заговорил диалогами Эразм, рассыпался бисером по мрамору Боккаччо, смешал краски Рафаэль, задумался над полётом голубя Леонардо, настроил скрипку Скарлатти и дальше, дальше, бля, через Баха-Генделя, Моцарта-Бетховена, Монтеня-Шеллинга к новым временам, в его (подсудимого) любимый двадцатый век. Растянувшись на диване, внешне он ничем не отличался от себя самого, — лежит себе плюгавый старичок с пепельным лицом и коричневыми губами и, закрыв глаза, теребит загрубевшими пальцами край одеяла. Но внутренне, внутренне, граждане судьи, он напоминал ни больше ни меньше раструб или, точнее, воронку. Все культурные, с позволения сказать, испражнения всех времён перемешивались, уплотнялись, ползли к горлышку воронки, стягивались, стягивались, и — вот уже он и приподнялся на сухих локтях, и щёки серые покраснели, а морщинистые веки тронулись влагой: воронка прорвалась его божеством по имени Марсель Дюшан. Да, граждане судьи и вы, плоскомордые разъебаи, чинно сидящие в зале. Именно Марсель Дюшан являлся для подсудимого высшим феноменом человеческой культуры всех эпох. Почему? Не могу ответить вразумительно. Ведь были же и другие имена, и не хуже: Шекспир, к примеру, тот же Леонардо, на худой случай — Гёте. Или Платон. Тоже ведь не хуй собачий. Но для подсудимого — Дюшан, и хоть ты заебись берёзовой палкой! Вот какая сука своевольная. Приподнявшись на локтях, он радостно улыбался. Ну, как же, вспомнил, проказник, вспомнил своего кумира, о «Большом стекле» которого он делал доклад на конгрессе дюшанистов. Да. Было дело, нечего сказать. Есть что вспомнить: Штаты, потом Канада, долларов в кармане до хуя, меняли тогда сколько хочешь, доклад гениальный, английский доступен, как и русский, зал слушает, Эрнст слушает, Леви-Стросс слушает и... о, Боже! Вооон ОН, сидит с краешку, щурясь на докладчика, а докладчик всё про Нью-Йоркский период, да про запыление «Большого стекла», да про Розу Селяви, да про унификацию идеи реди-мейд... Как во сне. А после — аплодисманы, кофеёк в кулуарах. Представили. Лично. Невысокий, подвижный, очаровательный. «Люблю дышать — больше, чем работать». Что, ж, оригинально. Доклад понравился. Большая осведомлённость, поразительная осведомлённость! Уай? Уотс дэ айрон кёртн? О, хуйня, мсье Дюшан, поверьте на слово! Вот. А потом — партия в шахматы, да, да, не отказывайтесь, я играю со всеми. Надо сказать, граждане судьи, подсудимый был весьма способен к шахматной игре. В начале своей речи я упомянул о том весёлом инциденте с пляжным шахматистом, как нельзя лучше иллюстрировавшем врождённые способности подсудимого. Дядя, съешь лошадку. Хе, хе... мда. И вот, стало быть, — партия. Испанская партия, подсудимый — белые, Дюшан — чёрные, и центр уже вскрыт по линии c, разменяны пешки, пара лошадок, ладьи, ферзевый эндшпиль с некоторым преимуществом подсудимого-докладчика, долгое маневрирование грозными ферзями, кофе давно остыл, пора ехать в гостиницу, проходную стопорит конь. Ничья. Что ж, неплохо, неплохо играете. Правда? Совсем не занимаетесь? А, всё-таки иногда... Нет, я тоже. Так, под настроение, но серьёзно — только в молодости, во Франции. Да. Да. Нет, чемпионом никогда. С Алёхиным? Нет, не доводилось. Сейчас? Отдыхаю. Вот, граждане судьи. Дюшан продолжал отдыхать, подсудимый вернулся «и попал, как крыса, с корабля на бал». Д. А. Пригов, между прочим. Но, если серьёзно, почему именно Дюшана ставил и, судя по выражению лица, ставит подсудимый выше всех? Выше Моцарта, Леонардо, Шекспира? Мне кажется, что прежде всего этому способствует стойкое убеждение подсудимого в непреходящем значении XX века как «осевого времени» (К. Ясперс) цивилизации, а следовательно — и культуры. Наука впервые за всю историю человечества оттеснила философию, претендуя на её роль. Однако полностью сыграть эту роль ей не удалось из-за жёсткости, ограниченности научных методов и языка. Зато рождавшееся в муках авангардное искусство XX века смогло полноправно занять место одряхлевшей, никому не нужной философии. Да всё это, грубо говоря, описано в известной статье Кошута «Искусство после философии», хули я перед вами плешью по паркету стучу... Так вот, а Марсель Дюшан, по мнению гражданина подсудимого, первый из двуногих отделил искусство от ремесла своими гениальными работами. Подсудимый сидел на диване, и слёзы ползли по его щекам. Он вспоминал «Фонтан», самую гениальную, по его мнению, работу XX века, этот чистенький писсуар из общественной уборной. Он сверкал в его сознании, поворачиваясь, он разрастался, заполняя пространство своими белыми формами, являя собой Венеру Милосскую XX века. Да. Двадцатого века, двадцааатогоооо вееекаааа... бля, заебался уже. Да. Но вы спросите — что было потом? А потом-то, господа присяжные заседатели, случилось пренеприятнейшее. В один прекрасный красный вечер господин подсудимый, вспомнив исторический разговор между Дюшаном и Дали о продаже говна одним поп-артистом, срезал на своём теле все родинки безопасным лезвием «Нева». Припудрив ранки квасцами, он сел за машинку и печатал, как дятел и, как курва слепая, стучал, мне мозги все распятил, пищеблоком своим докучал, пренатальный ребёнок, дзен-буддист, шизофреник, дурак, образован с пелёнок, но по сути — полнейший мудак, всё писал, всё печатал, всё, как курва слепая, стучал, обнажал свой початок, пищеблоком своим докучал, пил, смеялся, дрочился, срал на койку и смачно пердел, в скрипку долго мочился, между тем безнадёжно седел, между тем — завирался и дрожал, и глотал молофью, с кошкой сочно ебался и свистел, подражал соловью, плющил пальцы тисками, Джойса рвал и глотал с молоком, резал шторы кусками, пятки нежно лизал языком, мазал кремом залупу и показывал в форточку всем, хуй разглядывал в лупу, говоря: я ебусь, когда ем, мебель резал ножовкой, керосином цветы поливал, сам питался перловкой, телефон раскрошил и сожрал, письма слал космонавтам, Саваофу молиться просил, не простил аргонавтам, бюст Гомера с балкона спустил, стал играть Куперена, грыз пюпитр и надсадно орал, причитал: о, святая Елена, у себя всё что можно украл, посылал телеграммы и печатал, печатал, печа... Мы его потом арестовали и заставили плясать ча-ча-ча. Вот этим всё и кончилось. Короче говоря, граждане судьи, комната подсудимого к тому времени представляла жуткое зрелище. Посудите сами: всё загажено, везде валяются куски разбитой мебели, испорченных продуктов, клочья бумаги. А подсудимый — весь в коросте, появившейся на почве глубочайшего шизофренического шуба (приступа), сидит за машинкой и печатает, печатает, печатает. Успел написать он немного, но тем не менее эти два десятка листков, на мой взгляд, представляют для суда чрезвычайный интерес. Я предлагаю гражданам судьям и всем присутствующим в зале ознакомиться с этим так называемым творчеством подсудимого. После ознакомления мы продолжим.
В ДОРОГЕ
Лоб, к стеклу прижатый, леденеет, но не оторваться от окна.
— Еду, еду по своей стране я, в новые места и времена! — рассмеялся Груздев, помешивая чай в трясущемся стакане.
Либерзон чистил яйца, аккуратно складывая скорлупу в кучку:
— Да, Виктор Лукич. Чем-нибудь грозны и знамениты каждый город, каждое село. Здесь руда вольфрамова открыта, здесь зерно на камне проросло...
— Здесь живут художники в долинах, — покосился в окно Груздев. — Вон, вся в узорах крыша с петушком.
— Здесь родился комендант Берлина и на речку бегал босиком.
Либерзон разрезал яйцо вдоль, положил половинку перед Груздевым:
— Здесь прошла дорога наступленья. И пусть, Виктор Лукич, нам было очень тяжело. Счастлив я, что наше поколенье вовремя, как надо, подросло.
— Конечно, Михаил Абрамыч, конечно. Я, понимаете, объездил, кажется, полсвета. Бомбами изрытый шар земной. Но как будто новая планета Родина сегодня предо мной.
Либерзон сунул свою половинку в рот:
— Вот... ммм... Россия в серебре туманов, вопреки всем недругам жива.
— Домны, словно сестры великанов.
— Эстакад стальные кружева...
— Смотрите... вновь стога. И сёла за стогами. И в снегу мохнатом провода.
— Тихо спят, спелёнаты снегами, новорожденные города...
В ночь, когда появился на свет Комсомольск-на-Амуре, роды принимала Двадцать Шестая Краснознамённая мотострелковая дивизия Забайкальского военного округа.
Роды были сложными. Комсомольск-на-Амуре шёл ногами вперёд, пришлось при помощи полевой артиллерии сделать кесарево сечение. Пупок обмотался было вокруг шеи новорожденного, но сапёрный батальон вовремя ликвидировал это отклонение. Младенца обмыли из 416 брандспойтов и умело спеленали снегами. Отслоившуюся плаценту сохранить не удалось, — ввиду своей питательности она была растащена жителями местного района.
ИСКУПЛЕНИЕ
— С нами рядом бежал человек, — задумчиво проговорил капитан СМЕРШа, снимая портупею с уставших плеч. — Нам казалось: отстанет — могила. Он, понимаешь, упал у траншеи на снег. Малодушье его повалило.
Лейтенант СМЕРШа понимающе кивнул, поставил котелок на прокопчённую, монотонно гудящую печку:
— Как же. Помню. Помню, как он перед строем смотрел в тишину. Каждый думал — он должен в сраженьи искупить своей кровью вину перед павшим вторым отделеньем.
Капитан повесил портупею на гвоздь, вбитый в чёрные брёвна землянки:
— А, помнишь, политрук ещё говорил: «Силой взглядов друзей боевых в безысходном его разуверьте. Он обязан, говорит, остаться в живых, если верит в бессилие смерти».
— Помню, товарищ капитан. Потом ещё в «Солдатском листке» поэт писал: «Что таишь в себе, зимняя мгла? Проломись сквозь погибель и вызнай!»
— Точно. А в передовице: «Он идёт. И, ползя сквозь снега, не своею, а кровью врага искупает вину пред Отчизной».
Лейтенант снова кивнул, помешал ложкой в котелке:
— Наш солдат, товарищ капитан, продираясь сквозь ад, твёрдо верит, в бою умирая, что и в дрогнувшем сердце солдат есть какая-то сила вторая.
— Ну, — капитан пожал плечами, провёл рукой по измученному бессонницей лицу. — Это — думы о доме родном. Это — тяжкого долга веленье...
— Я думаю, товарищ капитан, это — всё, что в порыве одном обещает судьбе искупленье. Садитесь кушать, пожалуйста. Закипело уже.
Лейтенант обхватил котелок ремнём и перенёс на врытый в землю стол.
Капитан сел на широкую колоду, отломил хлеба, придвинул к себе котелок:
— Я, брат, похлебаю малость, тебе оставлю...
— Ешьте, ешьте на здоровье. — Лейтенант сел напротив.
Капитан помешал ложкой в дымящемся вареве, выловил белое, разварившееся ухо, устало посмотрел на него. Разбухшую мочку пересекал лиловый шрам.
— А это откуда у него? — спросил он у лейтенанта.
— Да это под Брестом его царапнуло. В страшном шквале огня, в рыжем облаке пыли, — с готовностью ответил лейтенант.
— Понятно.
Капитан долго дул на ухо. Потом отправил его в рот и принялся жевать — тщательно и сильно.
САМОРОДОК
— Золотые руки у парнишки, что живёт в квартире номер пять, товарищ полковник, — докладывал, листая дело № 2541/128, загорелый лейтенант. — К мастеру приходят понаслышке сделать ключ, кофейник запаять.
— Золотые руки все в мозолях? — спросил полковник, закуривая.
— Так точно. В ссадинах и пятнах от чернил. Глобус он вчера подклеил в школе, радио соседке починил.
— Какого числа починил?
— Восемнадцатого, товарищ полковник.
— Так. Докладывайте дальше.
— В квартире № 14 он спираль переменил на плитке, подновил дырявое ведро. У него, товарищ полковник, гремят в карманах слитки — олово, свинец и серебро.
— Интересно...
— Ходики собрать и смазать маслом маленького мастера зовут. Если, товарищ полковник, электричество погасло, золотые руки тут как тут. Пробку сменит он, и загорится в комнатах живой весёлый свет. Мать руками этими гордится, товарищ полковник, хоть всего парнишке десять лет...
Полковник усмехнулся:
— Как же ей, гниде бухаринской, не гордиться. Такого последыша себе выкормила...
Через четыре дня переплавленные руки парнишки из квартиры № 5 пошли на покупку поворотного устройства, изготовленного на филиале фордовского завода в Голландии и предназначенного для регулировки часовых положений ленинской головы у восьмидесятиметровой скульптуры Дворца Советов.
РОЖОК
Порхает утренний снежок и на затворе тает вдруг.
— Средь боя слышу я рожок — необычайно нежный звук! — воскликнул комбриг, разглядывая в бинокль поле боя.
Над полуоткрытым блиндажом свистели пули. В воздухе пахло гарью.
Комбриг крепче прижал бинокль к глазам:
— И автомат к плечу прижат. Захлёбывается огнём...
Сзади подошёл политрук:
— Это, товарищ комбриг, для залпа общего сержант команду подаёт рожком.
Комбриг опустил бинокль, нахмурил брови:
— Декабрьский снег — что козий пух. Не здесь ли в прошлые года я слушал, как играл пастух, ведя задонские стада?
Политрук вздохнул:
— Но взял оружие народ строителей и пастухов. Его на подвиги зовёт прозрачный, нежный звук рожков.
Комбриг повернулся, посмотрел на него ввалившимися от постоянной бессонницы глазами:
— Дорогой горя и тревог шагай, сражайся и терпи. Ещё услышим мы рожок в безмолвной утренней степи.
Политрук понимающе кивнул и молодцевато одёрнул портупею.
Их вывели в степь утром.
Солнце ещё не встало — на востоке розовела мутная дымка.
Снег громко хрустел под ногами отделения смершевцев.
Комбриг и политрук двигались бесшумно — они были босы и шли в одном заледенелом исподнем. Руки их были скручены колючей проволокой.
— Отделение, стой! — скомандовал высокий сержант, и затянутые в полушубки солдаты остановились.
— Готовсь!
Смершевцы сдёрнули автоматы, приложили к тугим плечам.
Комбриг поцеловал политрука в поседевший за одну ночь висок. Политрук неловко придвинулся к нему, ткнулся лицом в окровавленную рубаху и заплакал.
— Да здравствует великий Сталин! — выкрикнул комбриг хриплым голосом.
Сержант вынул из-за пазухи инкрустированный серебром и перламутром рожок и приложил к посиневшим губам.
В ПАМЯТЬ О ВСТРЕЧЕ
Серёжа надел шинель и повернулся к Лиде:
— Слушай, подари мне на прощанье пару милых пустяков. Папирос хороших, чайник, томик пушкинских стихов...
Лида грустно улыбнулась, сняла с полки Пушкина, потом пошла на кухню.
Серёжа застегнул пуговицы шинели, надел пилотку и стал листать томик.
Вскоре Лида вышла с чёрным мешочком и небольшим жестяным чайником:
— Вот, Серёженька. Табаку у меня нет.
— А это что?
— Сухари.
— Ну, что ж. Чудесно.
— Возьмёшь?
— Ещё бы! Жизнь армейца не балует, что ты там ни говори... Только ты знаешь, я б хотел и поцелуи захватить, как сухари.
Лида улыбнулась, положила чайник с сухарями на стол. Серёжа развязал вещмешок, стал запихивать в него чайник и Пушкина:
— Может, Лид, очень заскучаю, так вот было бы в пути и приятно вместо чаю губы тёплые найти.
— Неужели приятно?
— Лидка! Если свалит смерть под дубом, всё равно приятно, чтоб отогрели эти губы холодеющий мой лоб.
Он подошёл к ней, обнял:
— Подари... авось случайно пощадят ещё в бою. Я тогда тебе и чайник и любовь верну свою!
Лида вздохнула, пошла в спальню.
Кровать была не прибрана. На тумбочке стояла порожняя бутылка портвейна с двумя стаканами.
Лида открыла платяной шкаф, заглянула внутрь.
Поцелуи лежали на третьей полке под стопкой белья между двумя ночными рубашками.
— Сколько тебе, Серёж? — крикнула Лида.
— Да не знаю... сколько не жалко...
Она отсчитала дюжину и в пригоршнях вынесла Серёже:
— Держи.
— Во, нормально.
Он развязал мешочек с сухарями, высыпал туда поцелуи:
— Спасибо, милая.
Лейтенант СМЕРШа Горностаев, лично расстрелявший рядового Сергея Ивашова по приговору военного трибунала за распространение пораженческих слухов, лично же и распределял его вещи.
Жестяной чайник достался сержанту Сапунову, запасные сапоги — старшине Черемных, флягу со спиртом лейтенант отдал майору Крупенко.
Вечером, когда усталые офицеры СМЕРШа пили чай в землянке, Горностаев вспомнил про оставшиеся ивашовские сухари, достал мешочек и потряс над грубым столом.
Сухари вперемешку с поцелуями посыпались на свежеструганые доски.
— Что это такое? — Крупенко взял поцелуй.
— А чёрт его знает, товарищ майор, — пожал плечами Горностаев.
— Что, прямо вместе с сухарями и лежало?
— Так точно.
Крупенко понюхал поцелуй, откусил, прожевал и выплюнул:
— Хуйня какая-то...
Капитан Воронцов тоже откусил:
— Жвачка, наверно. Американцы, наверно.
— Та ну её к бису, эту живачку! Поотравимсь ещё... — Крупенко выбрал поцелуи из сухарей, протянул лейтенанту Огурееву. — Ну-ка, Сашок, кинь у печурку...
Огуреев отворил дверцу печки и швырнул поцелуи в огонь. Затрещало, запахло чем-то приторным.
Огуреев закрыл дверцу, снял с печки чайник, понёс к столу.
Горностаев подвинул ему томик Пушкина, Огуреев поставил на него чайник.
— О, це добре... — Крупенко протянул Огурееву кружку. — Плесни-ка.
Огуреев стал наливать кипяток.
ШТОРМ
Пять вымпелов кильватерной колонной держали курс в открытый океан.
Над кораблями ветер просоленный чернел, перерастая в ураган. Всю ночь прошли в переплетенье молний. То свет слепил, то мрак вставал стеной.
И освещённые грозою волны в форштевень бились белой головой, по клотики эскадру зарывали в густую пену оголтелых вод, и, как в чугун закованные, дали качали ослеплённый небосвод.
На баке гнуло леерные стойки, и мяло у орудий волнорез. И, обмывая брызгами надстройки, корабль то под гору, то в гору лез.
Утрело. Флаг метался на флагштоке, летел, как птица, белый с голубым.
И, проясняясь, небо на востоке рассачивало тучи, словно дым. Пять вымпелов у рей — пять красных молний! Да соль у командира на плечах.
А корабли из шторма шли на полном, покачиваясь грозно на волнах.
Чайки кружили над эскадрой, одна из них села на локатор головного корабля. Адмирал вышел из рубки, снял фуражку, подставил под ветер крепкую седую голову.
— Подходим к Севастополю, товарищ адмирал! — донеслось из рубки.
Адмирал улыбнулся, наклонился, глядя на палубу с выстроившимся экипажем.
Плотная серебристая корка соли, покрывающая адмираловы плечи, треснула.
Сверкнули золотые звезды на погонах.
Впереди в розоватой дымке показался Севастополь.
Соль кусками сыпалась с адмираловых плеч вниз, на головы замерших матросов.
РУКИ МОРЯКОВ
Уходят в поход ребята, простые рабочие парни. От чёрных морских бушлатов солёной водою пахнет.
— Готовность один!
И снова парни к орудиям встали.
— Тревога!
Одно лишь слово, и руки слились со сталью. А ведь совсем недавно руки их пахли хлебом...
— А море? — спросил корреспондент «Красной Звезды» широкоплечего матроса.
— Да в нём подавно никто из нас прежде не был, — застенчиво улыбнулся матрос. — Никто не носил бушлата, товарищ корреспондент, но знают эти ребята, что надо, очень надо ракеты держать и снаряды.
Корреспондент склонился над блокнотом.
Матрос не торопясь поднял руку вместе с приросшим к ней снарядом и почесал висок поблёскивающей на солнце боеголовкой.
В СЕРДЦЕ СОЛДАТСКОМ
Капитан расправил на ящике из-под мин измятый листок и, слюнявя карандаш, написал:
Хорошая, любимая, родная!
Мы друг от друга далеко живём. Гляжу на карточку — припоминаю.
Как раз перед войной снялись вдвоём. Словами наша речь красна, богата. И есть, Люба, есть слова, что в бой полки ведут. С которыми, сжав пальцы на гранатах, идут на подвиги, на смерть идут.
Война шумит у нас над головами. Но нас, Любаша, не разучила и война хранить в сердцах с великими словами простые наших милых имена.
До свиданья, дорогая!
Жди со скорой победой!
Он сложил листок треуголкой, написал адрес, сунул за отворот шинели.
Но вдруг улыбнулся, вспомнив что-то, снова полез за отворот, сморщился на мгновенье и осторожно вынул руку.
На ладони лежало дымящееся сердце.
Капитан потряс его над другой ладонью. Из разнокалиберных артериальных отверстий посыпались разноцветные слова: РАСКУЛАЧИВАНИЕ, ЭМПИРИОКРИТИЦИЗМ, ИНДУСТРИЯ, СТАЛИН, ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ, НКВД, ЖДАНОВ, СОЦИАЛИЗМ, ЛЕНИН, ВКПб, СТАХАНОВ, ИНТЕРНАЦИОНАЛИЗМ и другие.
Положив сердце на ящик, капитан отыскал в похрустывающей кучке слово ЛЮБА, поднёс к губам и поцеловал.
Налетел ветер, но капитан поспешно прикрыл слова шинелью.
Только ЛЮБА, КОММУНИЗМ и УДАРНИК слетели на дно окопа.
Когда утих ветер, капитан разыскал их и спрятал вместе с другими в своём сердце.
СТЕПНЫЕ ПРИЧАЛЫ
Строитель стоит у степного причала на новом готовом участке канала.
Ушли экскаваторы, люди ушли, и скоро в просторы придут корабли. В просторы степные, от пыли седые, где ходят бесшумной волной ковыли.
Чугунные кнехты, бетонная стенка и плиты гранита стального оттенка. Прильнёт пароход к ним серебряным боком...
Стоит здесь строитель в раздумье глубоком. И мнится ему у степного причала:
— Работали много, а сделали мало.
— Неправда, товарищ, — раздался за спиной строителя спокойный голос. — Ты сделал так много. Дорога воды — это счастья дорога.
Строитель обернулся. Рядом стоял усатый конвойный с ППШ на груди. Он докурил, кинул строителю окурок:
— Пять русских морей ты связал воедино, и засуху сила твоя победила.
Строитель поднял окурок, спрятал за пазуху. Конвоир поправил автомат, сощурился:
— Смотри, видны издалёка в степях опалённых морские причалы на сваях смолёных, и пристани эти в просторах безбрежных — победа весны, урожая надежда...
Он улыбнулся и крикнул:
— Моря и каналы, прохладу струите!
Стоят у причала солдат и строитель. И мысли их набегают, как волны.
Мечтами и планами головы полны.
— Пусть новое море порадует душу, — проговорил конвойный.
— В морях же, коль надо, воздвигну я сушу. Горячим степям подарю я прохладу, — улыбнулся строитель. — А Север готов я согреть, если надо!
— Как? — ответно улыбнулся конвойный.
Строитель распахнул ватник достал из подмышки сложенную вчетверо карту Севера:
— Сначала — так. А потом посмотрим.
Карта разбухла от пота строителя и поэтому почти не шелестела, когда он её разворачивал.
СИГНАЛ ИЗ ПРОВИНЦИИ
На столе Симоненко зазвонил один из трёх телефонов.
Судя по длинным назойливым звонкам, вызывала междугородняя.
Симоненко поднял трубку:
— Восемьдесят девятый слушает.
— Товарищ полковник?
— Да.
— Здравия желаю, товарищ полковник, это капитан Дубцов говорит из Днепропетровска.
— Слушаю вас.
— Товарищ полковник, тут у нас... в общем, я вам доложить хотел... да вот не знаю, с чего начать...
— Начните с начала, капитан.
— В общем, товарищ полковник, у нас вдоль маленьких домиков белых акация душно цветёт. И здесь недалеко, полчаса от Днепропетровска, село Жупаница, одна хорошая девочка Лида на улице Южной живёт.
— Так. Ну и что?
— Её золотые косицы, товарищ полковник, затянуты, будто жгуты. А по платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы.
— Так.
— Вот. Ну вовсе, представьте, неловко, что рыжий пройдоха Апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель.
— Это кто?
— Да еврей один, спекулянт, гнусная личность. Но дело не в нём. Я думаю, товарищ полковник, не зря с одобреньем весёлым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, товарищ полковник, по миру идёт, не спеша, хорошая девочка Лида...
— Да чем же она хороша? — прижав трубку плечом к уху, полковник закрыл лежащее перед ним дело, стал завязывать тесёмки.
— Так вот, спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живёт. Он с именем этим ложится, он с именем этим встаёт! Недаром ведь на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида!» с отчаянья он написал!
— Ну, а почему вы нам звоните, капитан? Что, сами не можете допросить? У вас ведь своё начальство есть. Доложите Земишеву.
— Так в том-то и дело, товарищ полковник, что докладывал я! Два раза. А он как-то не прореагировал. Может занят... может что...
— Ну, а почему именно мне? Ведь вас Пузырёв курирует.
— Но вы ведь работали у нас, товарищ полковник, места знаете...
— Знаю-то знаю, но что из этого? Да и вообще, ну написал этот парень, ну и что?
— Так, товарищ полковник, не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл!
— Да бросьте вы. Так, капитан, Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил.
— Но, товарищ полковник, он ведь вырастет, станет известным!
— Ну и покинет, в конечном счёте, пенаты свои...
— Но окажется улица тесной для этой огромной любви! Ведь преграды влюблённому нету, смущенье и робость — враньё! На всех перекрёстках планеты напишет он имя её. Вот ведь в чём дело!
Полковник задумался, потёр густо поросшую бровь.
Капитан тоже замолчал.
В трубке слабо шуршало, и изредка оживали короткие потрескивания.
Прошла минута.
— Говорите? — зазвенел близкий голос телефонистки.
— Да, да, говорим, — заворочался Симоненко.
— Говорим, говорим, — отозвался Дубцов. — Ну так, что ж делать, Сергей Алексаныч?
Симоненко вздохнул:
— Слушай, капитан... ну и пусть, в конце концов, он пишет.
— Как так?
— Да вот так. Пусть пишет. На полюсе Южном — огнями. Пшеницей — в кубанских степях. А на русских полянах — цветами. И пеной морской — на морях.
— Но ведь, товарищ полковник, так он и в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжёт...
— Правильно. И вскоре над тихой землёю созвездие Лиды взойдёт. И пусть будут ночами светиться над нами не год и не два на синих небесных страницах красивые эти слова. Понятно?
— Понятно, товарищ полковник.
— А спекулянта этого, как его...
— Апрель, Семён Израилевич.
— Вот, Апреля этого передайте милиции, пусть она им занимается. Плодить спекулянтов не надо.
— Хорошо, товарищ полковник.
— А Земишеву привет от меня.
— Обязательно передам, товарищ полковник.
— Ну, будь здоров.
— Всего доброго, товарищ полковник.
НЕЗАБЫВАЕМОЕ
— Когда мы в огнемётной лаве решили всё отдать борьбе, мы мало думали о славе, о нашей собственной судьбе, — проговорил Ворошилов, разливая коньяк по рюмкам.
Будённый кивнул:
— Это точно, Клим. По совести, другая думка у нас была светла, как мёд: чтоб пули были в наших сумках и чтоб работал пулемёт. Будь здоров...
Выпили.
Ворошилов закусил куском белорыбицы, вздохнул:
— Мы, Сеня, горы выбрали подножьем. И в сонме суши и морей забыли всё, что было можно забыть...
— Забыли матерей! — махнул вилкой Будённый.
— Дома, заречные долины, полей зелёных горький клок...
— Пески и розовую глину. Всё то, что звало и влекло.
Ворошилов налил по второй, разрезал огурец поперёк, стряхнул половину на перегруженную тарелку Будённого:
— Но мы и в буре наступлений, железом землю замостив, произносили имя Ленин, как снова не произнести!
— Да. Всё было в нём: поля и семьи...
— И наш исход из вечной тьмы. Так дуб не держится за землю, Сеня, как за него держались мы! Помнишь?
— Ну, ещё бы! Не только помню, Клим, но вот... — Будённый полез в карман кителя. — Вот, всегда при себе храню...
Он вытащил потрёпанную фотографию.
На фоне выстроившихся войск на поджарых жеребцах сидели молодой Будённый и молодой Ворошилов. Фуражки глубоко наползали на глаза, тугие шинельные груди пестрели кругляшками орденов, эфесы шашек торчали сбоку сёдел.
Руки молодых командармов крепко держались за слово ЛЕНИН, повисшее на уровне их сёдел.
Хотя буквы были не очень широки, в них всё равно хорошо различались обнесённые заборами гектары дач, и две счастливые семьи, и заседание президиума Верховного Совета СССР, и чёрные эскорты машин, и убранная цветами трибуна мавзолея, и интимный вечер на кунцевской даче вождя, — Жданов за роялем, Молотов, Ворошилов, Будённый, Берия, Каганович; три тенора Большого Театра поют, а Сталин неспешно дирижирует погасшей трубкой.
ПАМЯТНИК
— Им не воздвигли мраморной плиты, — проговорил бортмеханик, вытирая промасленные руки куском ветоши. — На бугорке, где гроб землёй накрыли, как ощущенье вечной высоты, пропеллер неисправный положили.
Сидящий на крыле стрелок-радист махнул рукой, перекусил измочаленную зубами травинку:
— Да и надписи огранивать им рано, Паш. Ведь каждый, небо видевший, читал, когда слова высокого чекана пропеллер их на небе высекал.
Бортмеханик сунул ветошь в карман, закрыл капот:
— И хоть рекорд достигнут ими не был, хотя мотор и сдал на полпути, — остановись, взгляни прямее в небо и надпись ту, как мужество, прочти.
Стрелок-радист поднял голову и снова, в который раз прочёл на розоватом июльском небосклоне:
ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ТОВАРИЩИ, ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ!
И. Сталин
Бортмеханик вздохнул:
— Вот если б все с такою жаждой жили, чтоб на могилу им взамен плиты их инструмент разбитый положили и лишь потом поставили цветы.
В ЛЕНИНГРАДЕ
Плывёт Нева, отсвечивая сталью. На пьедестале — Крузенштерн литой.
— Морскою околдованные далью, сюда пришли мы с давнею мечтой, — прошептал Сивакин, провожая глазами колонну курсантов.
Боборовский улыбнулся:
— Да... торпеды, мины, древние галеры...
— Курсантский строй в блистанье лычек, блях...
— С петровских дней куют здесь офицеров для службы на военных кораблях.
Шедший позади колонны лейтенант засмотрелся на стоящую возле киоска блондинку и неловко стукнулся головой о фонарный столб. В наступающей темноте сверкнула короткая искра, столб глухо загудел, а веснушчатый лоб лейтенанта отрывисто звякнул.
Блондинка отвернулась и, достав из сумочки зеркальце, осторожно провела рукой по тоненьким бровям.