Тексты

Норма / Часть третья

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«О Русь, жена моя!»

Александр Блок

Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы на супротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство.

(Тропарь Кресту и молитва за отечество)

Едва неказистая пегая лошаденка, с чавканьем вытаскивая из грязи мосластые ноги, выволокла поскрипывающую телегу на большак, как небритый возница, придержав поводья, обернулся к Антону:

— Ну вот. А тутова через поле, и все. Рукой подать.

Антон спустил вниз онемевшие ноги, обутые в невысокие резиновые сапоги, снял с телеги чемоданчик и, рассеянно скользнув рукой в прохладный карман плаща, зачерпнул горсть монет:

— Спасибо. Спасибо тебе...

— Да не за что. Чего уж там, — усмехнулся мужик и вздохнул, подставляя коричневую ладонь с узловатыми пальцами.

Монеты, коротко звякнув, скрылись в ней, лошадь лениво дернула, забирая вбок, скаля желтые зубы и тряся гривой, Антон попятился от облепленного грязью колеса, поправил выбившееся кашне.

— Тутова рукой подать! — крикнул мужик, чмокая и тыча пальцем в густой, обложивший все вокруг туман.

— Я знаю, — тихо самому себе пробормотал Антон, перешел большак и ступил в жнивье. Оно было мокрым, буровато-серым и слабо шуршало о сапоги.

— А там правей забирайте! Правей! — снова крикнул мужик, погоняя лошадь и теряясь в тумане.

Антон улыбнулся, сдвинул пропитавшуюся влагой шляпу на затылок и неторопливо зашагал, покачивая чемоданчиком.

Поле уходило вдаль, растворяясь в тумане, а он, густой как молоко, парил над всем, тянулся, переходя в мутно-серое небо. Пахло сыростью, подгнившим сеном и осенью — той самой, знакомой до боли, бесповоротно наступившей, холодящей виски и пальцы, легким ознобом затекающей в широкие рукава плаща, перекликающейся унылыми голосами невидимых птиц.

Чемоданчик еле слышно поскрипывал, ритмично покачиваясь в руке, жнивье тут же счистило с сапог дорожную грязь. Антон оглянулся, пошел правей и увидел овраг, явственно проступивший справа сквозь туман.

Он лежал — все тот же, широкий, с пологими, сплошь поросшими склонами, — лежал забитый густым-прегустым кустарником; и торчало всё то же сухое дерево, и чернели три пня, и виднелся чуть поодаль, вот он, камень — огромный, намертво вросший в землю.

Антон подошел к краю.

Овраг простирался перед ним.

— Господи, как зарос... — пробормотал, улыбаясь, Антон и, нашаривая в карманах папиросы, осторожно ступил на камень.

Он, казалось, стал меньше, еще сильнее утонув в земле. Его серая шершавая поверхность сильно поросла мхом, а из-под скругленного края тянулась вверх маленькая корявая березка в руку толщиной. Ее пожелтевшие, еще не опавшие листья неподвижно замерли, блестя влагой.

Антон закурил, жадно втягивая в легкие горький, трезвящий голову дым.

Овраг... Он стал еще шире, но как он зарос! Откуда взялись эти густые кусты, крепко сцепившиеся толстыми ветками? Тогда их не было и в помине, внизу росла высокая трава, журчал, изгибаясь, узкий ручей, качались редкие головки камыша...

— Как зарос... — снова повторил Антон и, спрыгнув с камня, двинулся по краю.

Папироса потрескивала, дым тянулся за сутуловатой спиной Антона, слоился под полями шляпы.

Овраг стал расширяться, мелеть, кусты полезли наружу, вскоре обступили, поплыли справа и слева, а под ногами захрустела трава — густая, высокая, пожелтевшая, нещадно мочащая серые шерстяные брюки. Антон кинул окурок в куст, глянул вправо, и вдруг — толкнуло в сердце, заставив забиться чаще: тропинка. Заросшая, еле угадываемая в некошеной, сожженной солнцем и измочаленной дождями траве, она вела в туман, изгибаясь знакомыми с детства изгибами, звала за собой, тянула и манила.

Он зашагал быстрее, переставая чувствовать усталость двухдневного пути, мокрые колени и озябшие руки.

Прошлое — гибельно-сладкое, горьковатое — оживало с каждым шагом, вырастая из тумана, поднимаясь слева — темным еловым бором, справа — тремя густыми липами, а посередине, посередине...

Антон замедлил шаг.

Дом.

Все тот же.

Их дом. Его дом. Дом детства. Дом юности.

Крыша, крытая длинной щепой, две трубы — одна короче другой, темные окна. Сад, непомерно разросшийся. И бор. И липы...

Он остановился, медленно расстегивая плащ и отводя кашне от горла.

— Боже мой...

С липы снялась сорока, спланировав, полетела низом, треща и посверкивая белыми подкрыльями на темном фоне бора.

Антон постоял минуту и медленно двинулся к дому. А дом — приземистый, обветшалый, кирпичный — стал плавно приближаться, разворачиваясь, поражая страшно покосившимся крыльцом и черными глазницами окон.

Заросшая дорожка кончилась, и под ногами ожили гнилые доски провалившегося крыльца. Пожухлая крапива пробивалась сквозь них. Сдерживая дрожь озябших рук, Антон толкнул дверь. Заскрипев, она поплыла в темноту, стукнулась о стену, открыв темное пространство, дохнувшее сыростью и гнилью брошенного погреба.

Антон вступил в сени и похолодел: не было знакомого прерывистого скрипа толстых половиц. Лишь беззвучно прогнулись они — мягкие, полусгнившие.

В темноте он нащупал медную холодную ручку, потянул.

Сверху что-то посыпалось на шляпу, дверь подалась. Он шагнул через поросший крохотными грибами порог и оказался в горнице.

Мутный свет лился через разбитые стекла, освещая осыпавшуюся печь, провалившийся пол, кучу трухлявого хлама в углу, ржавую кровать, ржавую посуду.

Страшная печать времени потрясла Антона. Он замер, не в силах пошевелиться, и долго стоял, пока губы не разлепились, прошептав:

— Здравствуй, дом...

Здесь пахло прелью, травой и обвалившейся штукатуркой.

Антон поставил чемоданчик, снял шляпу и двинулся в следующую комнату. Ее отделяла массивная дубовая дверь с красивым рельефом.

Он толкнул ее.

Она заскрипела, но совсем не так, как прежде, а — протяжнее, ниже, слабее.

Комната. Его комната.

Мутные потеки на потрескавшихся стенах. Выбитое окно. Зато плафон цел — милый зеленый плафон. И стол цел. И даже не мокрый, несмотря на лужу посередине пола. И подковы на правой стене целы. И ключик с замысловатой бородкой...

Дверь в кабинет отца.

Такая же — дубовая, с рельефом и медной ручкой в виде львиной головы. Антон потянул за ручку.

Осевшая дверь не подавалась. Он потянул сильнее, потом дернул.

Она распахнулась.

Полумрак. Сырость. Размеренная капель с потолка.

Широкий двухтумбовый стол. Книжные полки, угнетающие своей непривычной пустотой. Разбитые настенные часы с вылезшим из корпуса маятником. Опрокинутый венский стул.

Антон поднял его, поставил на мокрый пол, смахнул с сиденья капли и сел. В доме было тихо, только с потолка размеренно капало: кап, кап, кап...

В углу росли все те же маленькие грибки с желтенькими шляпками.

Он посмотрел в верхний правый угол и встретился глазами со строгим новгородским Спасом. Лик его был сумрачен, складки хитона и рука с двуперстием еле различались, но глаза глядели все так же пристально, брови плавно изгибались, маленькие строгие губы многозначительно сжались.

«Он говорит глазами, — вспомнил Антон фразу отца. — В конце семнадцатого века написан Он, и с тех пор уста Его молчат. Молчат, как тогда. Перед Пилатом».

Отец опустил руку на плечо двенадцатилетнего Антона, потеребил реденькую бородку, тихо добавил:

— Спроси Его, что есть истина.

Антон шепотом произнес, глядя в глаза Спаса:

— Что есть истина?

И черные очи под спокойными дугами бровей ясно ответили:

— Аз есмь.

Тогда это поразило Антона до глубины души, и он впервые ощутил в себе чудотворные ростки веры...

Антон встал, подошел к иконе, поднял руку и осторожно коснулся облупившегося темно-вишневого хитона Христа. Пальцы почувствовали прохладную шершавость.

Приблизившись, он поцеловал икону...

Спас. Отец протирал его, моча ватку в широкогорлом пузырьке. От ватки пахло чем-то остро-сладким.

А пузырек всегда стоял вон там, на книжной полке, поблескивая зелеными боками на фоне темно-коричневых корешков богословских трудов Московской патриархии.

Антон подошел к полкам, положил руку на вспучившееся от влаги дерево. Здесь справа когда-то блестели золотыми корешками Библия, Апостол, Добротолюбие, сборники катехизисов, кондаков и акафистов. Ниже стояли тома «Истории» Карамзина, сочинения Соловьева, труды Леонтьева, Хомякова, Аксакова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Белинского, Некрасова, Писемского, Островского. И все они — тяжелые, в красивых тисненых переплетах — были «с ерами и ятями», как, посмеиваясь в подкрученные усы, говаривал покойный отец.

Да. Отец любил их, эти потертые, увесистые книги с пожелтевшими, но твердыми страницами.

Летом он читал их в саду, уютно усевшись в просторном китайском шезлонге с палевыми драконами на прочной матерчатой спинке. Ветер пошевеливал листвой разросшихся яблонь, голубоватая ажурная тень ползла по отцовскому нанковому плечу, колеблясь на широких полях соломенной шляпы.

Шестнадцатилетний Антоша, примостившись рядом на жирной, блестящей траве, мастерил похожий на журавля планер, обтягивая крылья громко хрустящей калькой.

Вдруг отец поднимал голову, коротко вздыхал и проговаривал:

— Антоша, минуту внимания. Вот, послушай-ка...

Антон поворачивался к нему, отец прижимал страницу костяным ножичком и читал ровным, мягким голосом:

— Событие, которое произошло осенью 1380 года на поле Куликовом, стало живым символом русского народа и его истории. «С войны не бегают, а сражаются до последнего издыхания, чтобы получить доблестный конец» — учит признанный всем православным народом оптинский старец иеросхимонах Амвросий, выражая этими словами общецерковное сознание во взгляде на войну физическую, и вместе — на брань духовную, которые взаимосвязаны по существу. Быть Церкви в стороне от этих событий — значит уйти с поля брани. Вот почему Христос Спаситель на замечание Своих учеников: «Здесь два меча», — сказал: «Довольно». И русские верующие люди достаточно глубоко восприняли этот Евангельский урок истории, передавая последующим поколениям опыт брани наших предков, и прежде всего — брани духовной. Никогда в истории человечества кровь православных христиан не проливалась напрасно, особенно во время ключевых исторических событий, каким была Куликовская битва за свободу народов земли. На поле Куликовом встретились не просто русская сила с силами Орды. Произошло столкновение благодатной духовной силы, осененной благословением Божьим, с поганью и нечистью, воплотившей в своем пафосе разрушения и порабощения зловещий лик Сатаны. Он-то и был повержен тогда, благодаря духовному мужеству русских людей, возложивших себя на алтарь Добра и Света во имя грядущих поколений православных.

Он замолкал, сдержанно улыбаясь, выпрямлялся, насколько позволял деликатно поскрипывающий шезлонг, и привычно быстрым движением снимал с переносицы свое золотое пенсне «мотылёк»:

— Замечательно. Правда?

— Правда, — кивал головой притихший Антон.

— Действительно, это не просто битва. Это... это... — Отец замирал, держа перед собой пенсне, и тихо добавлял: — Это крестная жертва русского народа...

Что-то зашуршало в углу.

Серая, похожая на тряпочку мышь спокойно пробежала по плинтусу и юркнула в дыру.

Антон подошел к отцовскому столу, подвинул стул и сел, положив руки на огрубевшую, вспучившуюся местами поверхность.

Когда-то здесь стоял массивный чернильный прибор, хрустальные кубики-чернильницы которого так красиво разлагали солнечный луч на яркие радуги, а чуть левее лежал календарь, стояла фарфоровая вазочка для карандашей и высокий трехсвечный шандал. Отец зажигал его росными августовскими вечерами, когда отключали свет. Прикуривая от свечи, отец чуть склонял набок свою красивую, рано поседевшую голову, брал папиросу большим и указательным пальцами, выпускал дым, оттопыривая нижнюю губу...

Антон посмотрел вверх. Яичную желтизну елового потолка сменил серый налет. По углам виднелись заросли паутины. Он протянул руку, подставил ладонь под капель. Холодные, увесистые капли стали разбиваться о пальцы, обдавая лицо водяной палью.

«А ведь здесь жили, — подумал Антон, — жили люди. Сидели на этом стуле. Разговаривали. Смеялись. Пили чай из широких чашек с синими розами на фарфоровых боках. И одним из этих людей был я...»

— Я, — произнес он, поднося к глазам мокрую руку.

«Те же пальцы, те же линии жизни, сердца, ума. Те же волосы, рот, глаза...»

Он встал, с трудом разгибая уставшие ноги, прошел в горницу, взял саквояж, толкнул дверь.

Туман заметно поредел, послеполуденное солнце выглядывало из-за белесых облаков. Слабый ветерок обвевал лицо осенней сырой прохладой.

Антон обогнул дом и вышел в сад.

Как он разросся!

Там, где когда-то торчали редкие веточки посаженных отцом яблонь, теперь стояли толстые деревья с раскидистыми кронами и бугристыми стволами. Вишня, кусты роз, крыжовник, смородина, жасмин, сирень — все сцепилось, переплелось ветвями, поросло крапивой, чертополохом, лопухами и лебедой.

Он смотрел, не узнавая ничего, не веря своим глазам.

В саду, поражавшем местных мужиков своей ухоженностью, а приезжих интеллектуалов — изысканностью, теперь царил хаос. Это был кусок леса, самого настоящего молодого леса.

Антон покачал головой, разглядывая все вокруг. Так хозяин, встретив через много лет в лесной чащобе свое некогда домашнее животное, с удивлением узнает в его диких повадках следы тех, когда-то милых сердцу черт, и странное, противоречивое чувство овладевает им.

— Невероятно... — пробормотал он, покачивая головой.

На месте грядок со спаржей и лионской клубникой кустился непролазный бурьян, тропинка, ведущая на пасеку, терялась в нем. Он шагнул вперед, с трудом продираясь сквозь влажные ветки, двинулся туда, где выглядывали из высокой пожелтевшей травы крыши пчелиных домиков, издали казавшиеся такими же прочными и ладными, как тогда. Но чем ближе приближался он к ним, тем быстрее и бесповоротнее рассыпáлась иллюзия: ульи стояли насквозь гнилые.

Подойдя к ним, Антон поразился стойкости их трухлявых стенок, коснулся рукой, и домик тут же рухнул, мягко развалился, крыша опрокинулась, обнажилось изъеденное насекомыми нутро.

Склонившись над этой печальной грудой, Антон стал трогать прелые доски, и вдруг от них поплыл запах. Тот самый — невероятный запах пасеки. Антон замер. В нем, этом запахе — теплом, живом и родном — вспыхнули, ожили и встали во всей полноте давно забытые картины юности: потянулся горьковатый слоистый дымок из прокопченного носика дымаря, запахнулась пола белого, испачканного прополисом халата, отцовские руки осторожно сняли крышку с улья, откинули покоробившуюся холстину, дымарь хрипло и часто задышал, рамка с треском полезла из обоймы, ползающие по ней пчелы нехотя снялись.

— Держи-ка, — отец передал Антону тяжелую раму, солнце сверкнуло в полуполных ячейках сотнями янтарных искорок.

А потом — плавные провороты медогонки и тягучий блеск меда, сползающего по жестяным стенкам, и тонущие в нем пчелы, и опьяняющий запах, и вынутое из пальца жало, еще содрогающееся в своем слепом желании...

— Смотри, Антон, — говорил отец, поднося к его лицу пустую рамку. — Смотри, какое совершенство, какой апофеоз разума, гармонии и красоты. И это чудо архитектуры построено какими-то бессловесными насекомыми, какими-то крохотными пчелками. А их ульи! Ведь, по сути, все утопические идеи Кампанеллы, Фурье и Мора воплощены вот в этих неказистых на вид домиках. В них идеальный порядок, ни на минуту не останавливается многоплановая работа, каждая пчела делает свое дело, да и как делает!

Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим, убежденно-спокойным голосом:

— Мне кажется, Антоша, что природа, как чистый феномен, дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит и совершенства. Она всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живется без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога...

И, снова помолчав, вставлял рамку на место:

— Пока жива природа, будет жить и совесть человечья...

Антон любил есть мед «с пару», как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.

Глиняная чашка меда стояла на столе, молоко лилось в высокий граненый стакан, свежеиспеченный ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.

— Ешь, милай, ешь на здоровьице, — протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.

Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мед, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока, и оно приходило — теплое той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с медом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белесым налетом...

Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лавочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.

Антон подошел, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.

На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчел.

Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки...

Однажды крик босоногого деревенского мальчишки: «Рой уходит!» — заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.

Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.

— Стремянку, Антоша, быстро! — сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарем.

Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил ее под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарем, ожесточенно суя в него бересту и стружку.

— Сеточки, сеточки-то, прости Господи! — Баба Настя тянула им через куст туберозы сетки с цветастыми колпаками.

Антон надел, но отец раздраженно отмахнулся и, пыхая дымарем, блестя шелковой жилеткой, уже карабкался наверх — к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.

— Роевню! — потребовал отец, и Антоша поднял ее за края, подставил под рой.

— Правей, Антош, правей, — уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчел, и тихо спросил: — Держишь?

— Держу.

— Руки береги, — поморщился отец от впившейся ему в щеку пчелы. Антон загородил кулаки холстиной.

Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчелы бурым дождем посыпались вниз, в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.

Отец тряхнул еще раз. Несколько новых комьев оказалось в роевне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.

— Ах ты... — дернулся он, стряхивая пчел с рукава в роевню и запахивая ее. Одна из пчел впилась ему в руку. Он раздавил ее, морщась и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

— Чертовка...

— Тяпнула? — поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.

— Ага, — Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.

— Меня тоже покусали. — Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щеку. — Завтра разнесет.

— Што-то вы сеточку не надели! — покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.

Отец махнул рукой:

— Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает... Завязал?

Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.

— Ну, слава тебе, Господи, огребли, — перекрестилась баба Настя.

— Да, слава Богу, что не ушел, — добавил отец, подхватывая роевню. — А сидел-то как неловко — и не счистишь, и трясти рискованно.

— Святая правда, — кивнула баба Настя, — Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.

— Да, Антоша, молодец, — улыбнулся отец.

Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся...

А вечером, когда розоватая дымка на западе стала багроветь, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на нее вяло шевелившихся пчел. Постепенно темная масса заполнила простыню. Пчелы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.

Поправив пенсне, отец склонился над ними.

Он всегда сразу находил матку — эту непропорционально длинную пчелу, давшую жизнь многотысячному месиву.

Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. Оно постареет, думал Антон, изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нем именно этих черт. Они запечатлеются только в памяти, только в ее бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента...

Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.

На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.

Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.

В нем лежала бутылка водки и саперная лопатка с короткой ручкой.

Вынув лопату, он встал и пошел в дальний угол сада.

Здесь трава и крапива были еще гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.

Он подошел к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была все такой же — раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.

Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.

Под этой яблоней, на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нем лежал Антон, а рядом сидела его мать — маленькая миловидная женщина с большими зелеными глазами, черной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.

Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.

Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.

Говорили, что она даже и не заметила укуса.

Под брезентовым тентом они — несколько молодых, сильно загоревших людей — ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах...

Антон вошел под крону и погладил ствол яблони.

Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали ее, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!

«Милая, милая яблоня, — думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом. — Помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад, со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил ее здесь, под твоей кроной! Ты одаривала меня своей тенью — нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам...»

Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щеку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне — так, что голова оказалась в развилке.

Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:

— Раз, два, три, четыре, пять...

Пень приближался.

— Шесть, семь, восемь, девять...

Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:

— Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.

Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога.

— Так.

Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда, — мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.

Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.

Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.

Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.

Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.

Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.

Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязывать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его, и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрустацией арабская шкатулка отца.

От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу.

Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони — черная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика: костяные семи- и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамленные перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.

Это было как сон, яркий цветной сон давно забытого детства.

И, словно боясь разрушить его, Антон все смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть ее.

Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал ее из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:

— Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.

И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:

— Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастешь. А сейчас тебе еще рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.

И таинственная шкатулка чинно водворялась на место.

Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.

Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл ее.

Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, Георгиевский крест и серебряный бокал.

Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.

Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.

Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.

— Эф тэ... — прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки, и странное волнение овладело им.

— Эф тэ... Эф тэ...

Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая, изящная работа, прошлый век...

Он вынул из шкатулки рюмку. На ее сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.

Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки Георгиевский крест.

Солнце заиграло на нем, и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был Георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном, холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.

— Дедушка... — пробормотал Антон, — Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев... Но почему ФТ?

Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шелковой лентой бумаги, развязал, развернул.

Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрепанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:

 

Друг мой, Александр Иваныч, Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных...

Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит — этою жизнию, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните же, вспомните о ней, — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.

Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня — в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее...

Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком Вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пóшло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: «Ты хочешь невозможного».

Теперь Вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними я и посылаю к Вам, друг мой, Александр Иваныч, для помещения хотя бы, например, в «Русском вестнике».

Весь ваш Ф.Тютчев
Ницца. 13 декабря.

 

Антон вздрогнул, прочитав подпись, и, не веря своим глазам, прочитал снова, шевеля пересохшими губами:

— Весь ваш... Ф.Тютчев... Ф.Тютчев... Ф.Т....

Антон перевел взгляд на перстень. Рой мыслей хлынул ему в голову и, словно сговорясь, резко подул ветер, зашелестел письмом, качнул ветви яблонь.

«Так, значит, Тютчев, — думал Антон. — Невероятно. Федор Иванович Тютчев. Великий поэт. Любимый поэт отца, любимый мой поэт, творчество которого сопровождало меня с детства. Оно вошло в мою жизнь так же легко и естественно, как лес, река, любовь. Но к кому это письмо? Наверно, к другу достаточно близкому. А друзей у Тютчева было много: Вяземский, Жуковский, Аксаков... Но интересно, о ком идет речь в письме? Не о последней ли любви Тютчева? Боже мой, как же звали эту женщину...»

Прижав руку с зажатым в ней письмом ко лбу, Антон закрыл глаза, вспоминая: «Анисова... Демисова... простая русская фамилия... Боже мой... надо вспомнить...»

— Денисьева!

Как только эта фамилия слетела с губ, Антон вздрогнул, словно пораженный ударом грома:

— Денисьева?! Но фамилия моего деда — Денисьев! Андрей Федорович Денисьев... Федорович! Андрей Федорович!

Антон безотчетно смотрел на пожелтевшую бумагу, испещренную нервным, неразборчивым почерком.

«Так, значит, мой дед — сын Тютчева?! Один из трех детей Денисьевой? Но почему же я раньше, читая многочисленные биографии поэта, не обратил внимание на сходство фамилий? Почему никто не сказал мне об этом? Ни отец, ни мать, ни мачеха? Странно. Как все это странно...»

Он провел рукой по лицу, словно ощупывая себя.

— Я потомок Тютчева. Его правнук. С ума сойти!

Нервно рассмеявшись, он сложил письмо, убрал в шкатулку, закрыл ее. Потом взял другую бумагу, не менее пожелтевшую и ветхую, развернул и вздрогнул.

Посередине листа располагались четыре строки, написанные все тем же почерком:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Ф.Тютчев

Что-то странное произошло в душе Антона. Словно ярко вспыхнувший свет моментально осветил судьбы его отца, деда, прадеда, заставив их слиться воедино, зазвучать в сердце Антона. Он явственно почувствовал связь поколений, связь времен, связь живых людей, со всеми их привычками, страстями, особенностями, слабостями, достоинствами и недостатками.

Испарина покрыла его бледное лицо, сердце отчаянно билось.

Знакомые с детства строчки стояли перед глазами, звучали на фоне осеннего, залитого спокойным солнцем сада:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Как просто и ясно это было написано!

Как бесконечно глубока и непреложна была эта мудрость, и как трепетна и завораживающе притягательна эта тайна!

Антон смотрел на яблони, на крапиву с бурьяном, на гнилой повалившийся забор, и давно забытая фраза отца, оброненная более двадцати лет назад, пробудилась в памяти:

— Ты, Антоша, русский человек. Когда поймешь и почувствуешь это, тебе станет не только легко, но чрезвычайно хорошо. Хорошо в полном смысле этого слова.

Тогда, в ранней юности, он не придал большого значения этим словам, но теперь он почувствовал их во всей полноте.

— Я русский, — прошептал он, и слезы заволокли глаза, заставив расплыться и яблони, и забор, и крапиву.

— Я русский. Я тот самый, плоть от плоти, кровь от крови. Я родился здесь, на этой бескрайней и многострадальной земле, загадка которой вот уже несколько веков остается не разгаданной для холодного иноземного ума. Но умом-то Россию не понять. Только сердце и душа способны справиться с этой загадкой... И я... я часть этой земли, этой загадки, этого народа. Это для меня горят багрянцем замершие подмосковные рощи, хрустит под ногами крепкий январский снежок, шелестит на теплом майском ветру нежная береста, жужжат золотые бронзовки, сгибаются под увесистыми каплями полевые ромашки, шумит вековой, одиноко стоящий на краю леса дуб. Это для меня звенит колокольчик под валдайской дугой, сверкает неистовой синевой Байкал, осыпается снег с огромных таежных кедров, кричат взмывающие в небо журавли...

Он смахнул слезы, взял бутылку и, помогая крепежной булавкой Георгиевского креста, открыл.

Водка наполнила серебряный бокал, Антон осторожно поднес его к губам.

«Тютчев пил из него», — подумал Антон и залпом осушил бокал. Водка обожгла рот, Антон вытер губы тыльной стороной ладони, вынул из кармана яблоко, откусил.

Оно было сочным, крепким, холодным и отдавало шампанским.

А солнце тем временем клонилось к закату, стремясь поскорее завершить не слишком долгий осенний день.

«Как быстро... — подумал он, глядя на желтый диск, оседающий в сине-розовые облака. — Почему раньше дни были такими бесконечными, долгими, полными, а сейчас летят, как шарики от пинг-понга. И все, как на подбор, — одинаковые, гладкие, круглые...»

Он поежился, жалея, что оставил плащ на пне, налил еще, выпил и жадно захрустел яблоком.

Две утки пролетели высоко над садом, стремительно сеча воздух остроконечными крыльями. Антон проводил их долгим взглядом, и вдруг фонтан ярких воспоминаний заставил его зажмуриться, качнуться, оперевшись лбом о кулак.

Ведь была еще и охота. Та самая — древняя азартная страсть, сопровождающая род Денисьевых. Отец никогда не охотился в одиночку, поэтому каждая охота совпадала с приездом московских друзей. Чаще всего приезжал Виктор Терентьевич Пастухов — известнейший нейрохирург, балагур, гурман, охотник, коллега отца и соавтор по массивному двухтомнику в синем коленкоровом переплете с грозным названием «Хирургия головного мозга». Он привозил с собой столичные новости, кипу газет, армянский коньяк в серебряной фляжке, бельгийское богато гравированное ружье с порывисто выгнутой ложей и неизменную Мальву — стройную жесткошерстную легавую, длинную шею которой стягивал красивый чешуйчатый ошейник.

Солнце еще не показывалось над порозовевшим верхом бора, когда баба Настя, вынув из потрескивающей печи сковороду с яичницей, уверенно несла ее к столу. За ним сидели, быстро завтракая, Виктор Терентьич, отец и Антоша.

И в этой деловой торопливости, в небрежном соседстве лежащих на одном блюде огурцов, ветчины и яиц, в ловкости, с коей Пастухов расправлялся с горячей яичницей, был тот самый острый момент ожидания охоты, от которого сердце гулко стучало в виски, а во всем теле чувствовалась нарастающая готовность к волнующему событию.

Не успев начаться, завтрак заканчивался.

— Спасибо, Настюша, — проговаривал Виктор Терентьич, вставая из-за стола и отирая полосатым платком усы, которые, в отличие от пушистых отцовских, росли над полными губами Пастухова узкой черной полоской.

Все трое — уже одетые, обутые должным образом, громко выходили на крыльцо, где возле разложенных ружей, патронташей, ягдташей и рюкзачка с провизией вертелись две собаки — черно-белая Мальва и светло-серый с коричневыми вкрапинами Дик, пойнтер Денисьевых.

Пока отец с Антоном подпоясывались пахнущими кожей патронташами, Виктор Терентьич, резко топнув, досылал ногу в высокий болотный сапог, вынимал часы, отколупывал золотую крышечку:

— Тэк-с, тэк-с... двадцать минут пятого. Надобно поспешать, друзья-приятели...

На нем была потертая на локтях замшевая куртка, серые, заправленные в сапоги брюки, легкий свитер и щегольски заломленная на затылок вельветовая шляпа-тиролька. Отец одевался по-простому: тонкий мышиного цвета свитер, старый чесучовый пиджак, хромовые сапоги и бежевая фуражка.

Через несколько минут все трое уже шагали по обильно тронутой росой траве.

А еще через полчаса в просторных некошеных лугах, кое-где заросших кустарником, Мальва с Диком поднимали первый тетеревиный выводок. И начиналась охота.

Это было так прекрасно, так ослепительно, так будоражило молодую душу Антона!

Он налил еще водки, выпил и закрыл глаза.

И как только сомкнулись наливающиеся пьяной усталостью веки, снова встал, как живой, этот залитый восходящим солнцем прохладный зеленый мир: собаки азартно «работают», махая мокрыми хвостами, коротко отфыркиваясь, пропадая в густой траве, отец спешит за ними, высоко поднимая колени и держа ружье наперевес; Виктор Терентьич обходит куст, оглядываясь на Антона и делая ему энергичные жесты пальцем. Брови его подняты, полные губы яростно шепчут: «Обходи правей!», сапоги поскрипывают, молодой тетеревенок болтается у бедра, развернув крылья. И Антон обходит правей, не сводя глаз с мокрых, блестящих спин собак. Колени его тоже успели намокнуть, плотные руки сжимают ружье, ремень которого ритмично раскачивается.

Вдруг обе собаки замирают перед широким можжевеловым кустом, морды их вытягиваются. Мальва поднимает переднюю правую лапу, а молодой Дик просто стоит, поскуливая и натянувшись струной.

— Стоять! — одними губами говорит Виктор Терентьич, осторожно приближаясь к собакам, и через мгновенье останавливается, выдыхая:

— Пилль!

Дик и Мальва бросаются в куст, и он взрывается хлопаньем крыльев: толстая, кургузая тетерка свечой подымается вверх, молодые веером разлетаются прочь.

Антон ловит одного из молодых на планку ружья, отчетливо видя его ослепительно белые подкрылья, и рвет спуск.

Гремят, сливаясь, три выстрела — и через секунду снова три.

Тетерка делает кульбит в воздухе и вместе с отстреленным крылом и стайкой вышибленных перьев падает в куст, молодой тетеревенок после дуплета Антона пропадает в траве, подбитый отцом черныш бессильно планирует в березняк.

В ушах звенит, дым стелется над поляной.

Антон разламывает ружье, вытаскивая гильзы. Курясь дымом, они падают к ногам.

— Ну вот, елочки точеные. — Виктор Терентьич быстро перезаряжает и громко захлопывает затвор.

Отец, улыбаясь и щурясь сквозь пенсне, вытаскивает ножом плотно засевшую гильзу.

Вдруг собаки поднимают черныша чуть поодаль, ближе к березняку.

Он летит низом, сочно хлопая тяжелыми крыльями, сверкая на солнце иссиня-черной лирой.

Антон вскидывает ружье, чувствуя, что не видит ничего, кроме этих огромных крыльев, и стреляет.

Гремит его дуплет, слева вторит зауэр Пастухова, но черныш невредимо летит и исчезает в молодых березках.

Отец смеется, вталкивая патроны в гнезда. Виктор Терентьич качает головой:

— Да... это вам не мозги пластать...

И тут же кричит на Мальву:

— Какого дьявола без стойки! Ну, я тебе задам, собака ты эдакая!

Мальва обиженно машет хвостом.

— Витюш, это Дик сбаламутил, — поправляет пенсне отец, отправляясь на поиски сбитого черныша.

— Такого красавца стравили, — сетует Пастухов и с треском влезает в куст, нагибается над тетеркой.

Антон бежит к своему. Возле тетеревенка вертится Дик, возбужденно обнюхивая его.

— Тубо! — слишком строго прикрикивает возбужденный Антон, и Дик отходит, часто дыша, вываливает изо рта розовый язык.

Антон поднимает свой трофей. Птица кажется маленькой по сравнению с той, что была в воздухе. Теплое тельце еще содрогается в последних конвульсиях, перебитая лапка нелепо топорщится, на конце клюва и на голове проступает кровь.

Антон кладет тетеревенка в ягдташ, перезаряжает и направляется к отцу смотреть черныша. Тот еще жив и вяло пошевеливает крыльями в отцовских руках.

Отец прикалывает его ножом через клюв, опускает головой вниз и несет за ноги, широко шагая, придерживая другой рукой ремень висящего на плече ружья.

Пастухов тем временем, стоя в середине куста, встряхивает перед собой тетерку:

— Толстуха-то, однако... Смотри, Николай!

— Старка, — кивает головой отец и вопросительно смотрит на Антона. — Ну как, срезал?

— А как же, — нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.

— Молодцом. — Отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело. — По чернышу поторопился, наверно?

— Да нет, низко взял, — отговаривается Антон и вешает на плечо ружье, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки...

«Да. Все это было... было...»

Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.

Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого, беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного, темного края.

Водка спокойно и легко прошла через рот, и спустя несколько минут к разливающемуся по телу цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.

Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!

В нем и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колес, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятья, и чудачество, и разгул, и забытье, и сбивчивое объяснение в любви, и долгий прощальный поцелуй... Антон вздохнул, чувствуя, с какой легкостью хмель овладевает уставшим телом.

Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щеки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными, емкими фразами, в которых с еще большей отчетливостью сквозили острота ума и четкая направленность мысли.

После той охоты обедали поздно — часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.

Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.

Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе — коротко и ясно.

Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентьич выпили до дна, потянулись к закуске.

Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней — николаевский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солеными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке — объёмистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.

Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава — все стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.

Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых, повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.

— И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, — убежденно проговорил Виктор Терентьич, уверенно орудуя ножом и вилкой.

Отец отрицательно покачал головой:

— Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.

— Да нет, я точно помню. Крестили — и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».

Отец снова покачал головой:

— Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в ведении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после Крещения. И, между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.

— Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, — перебил его Виктор Терентьич.

— Правильно. — Отец отер усы лежащим у него на коленях рушником. — Ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а Крещение произошло на год раньше.

— Точно? — вопросительно посмотрел Пастухов.

— Точно, — кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.

— Мне помнится, что собор был деревянный...

— Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны — каменная. Первая каменная церковь в Новгороде...

Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и, помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:

— Изумительно...

Виктор Терентьич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.

Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно выказывать свой голод, проснувшийся в нем после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блесток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.

Отец наполнил рюмки, сощурясь, посмотрел на яблоневые ветви:

— Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.

— Верно. — Виктор Терентьич поднял рюмку. — Чтобы живая водица в нем не иссякла.

И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающим в нагретом воздухе...

А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.

Виктор Терентьич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлебывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарей бор:

— Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, по духовной просветленности, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряженность образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души — путь краткий, незамутненный. А Византия тяготела к тяжелым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублева они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!

Помолчав, он продолжал:

— Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублев — смог. Смог... потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда, Любовь... а следовательно — и София.

Усы отца задрожали, сузившиеся глаза блеснули слезами.

Он медленно встал и перекрестился...

Антон щелчком сбил со стола яблочный огрызок и вылил в бокал остатки водки.

Вера, Надежда, Любовь... Любовь...

Он поднес бокал к губам и замер в оцепенении от хлынувшего майского тепла, впущенного в горницу тонкой загорелой рукой. Другой она прижимала к юной груди узкогорлую крынку с молоком. Шагнула через порог, неслышно ступая босыми ногами, и остановилась, обняв крынку, словно ребенка.

Восемнадцатилетний Антон сидел в углу, зажав меж колен старинное шомпольное ружье и тщетно стараясь оттянуть от полки запавший курок.

— Здравствуйте, — тихо проговорила она, глубоко и часто дыша, отчего ее худенькие плечи чуть заметно поднимались.

— Здравствуйте. — Антон отставил в сторону тяжелое ружье.

Она была в легком ситцевом платье без рукавов, и первое, что тогда поразило Антона, — ее золотистый загар.

«Надо же в мае так загореть», — только и успел подумать он, вставая.

— А баба Настя дома? — спросила она.

Ее лицо, глаза, волосы, губы и плечи, легкая походка, тонкие руки и маленькие холмики грудей под цветастым ситцем — все было одинаково очаровательно, молодо, свежо и гармонично той самой гармонией, которую мы называем национальной красотой. В данном случае это была русская красота во всей своей полноте и притягательности.

Раньше Антон никогда не встречал эту девушку среди местных. И тем не менее, городской быть она не могла: деревенским был ее протяжный выговор, и весь облик выдавал деревенское происхождение.

Но красота! Удивительная, тонкая, полнокровная, она так поразила Антона, что он стоял, не отвечая, стоял, глядя на нее, забыв начисто все.

— Так что, дома баба Настя? — Ее губы растянулись в застенчивой улыбке.

— Нет... нет... — пробормотал Антон, стряхивая оцепенение, и добавил, пряча испачканные ружейной гарью руки за спину: — Ее нет сейчас. Она куда-то вышла. А вы, вы проходите, пожалуйста.

Но девушка, не переставая улыбаться, повела плечом:

— Да нет уж. Я вот молока принесла, как баба Настя просила. Она вчера-от заходила к нам по молоко.

— К вам? — переспросил Антон, чувствуя, что начинает густо и безнадежно краснеть.

— Ага, — кивнула девушка, ставя молоко на стол. — Заходила по молоко. Теперь-от я вам буду носить аль Кешка.

— А это... это, — смотрел Антон на крынку.

— Это утрешнее. Тетя Марья подояла и у погреб. У погребе стояло.

Она быстро провела освободившейся рукой по лбу, тряхнула головой, и за плечами качнулась толстая русая коса.

— Так что же, — проговорил он уже более спокойно, — баба Настя заплатила вам?

— Еще вчерась, — улыбнулась девушка. — Уплотила за месяц вперед.

— Это хорошо. Так, значит, вы у тетки Марьи живете?

— Ага.

— А я вас на деревне никогда не замечал.

Она улыбнулась шире, обнажив ровные крепкие зубы:

— Конечно. Я ж с Ракитина.

— Из Ракитино?

— Ага. Папаня с братом у городе баню строить нанялися, маманя к Оленьке в Торжок подалась, а мы с Кешкой — к тете Марье.

— Значит, вы ей родня?

— Родня, а как же. Племянники мы ей.

— Это хорошо, — проговорил Антон и замолчал, не зная, как продолжить разговор.

Девушка взялась за ручку двери, толкнула, обернувшись, произнесла:

— Ну, пошла я. До свиданья вам.

— А-а-а-а... — растерянно протянул он, не в силах оторвать взгляда от ее лица. — А как вас зовут?

— Таня, — ответила она, снова отводя рукой со лба русую прядь.

— А меня Антон, — сказал он и замялся, видя, что она по-прежнему молчит и улыбается, опустив ресницы.

— Ну, я пошла, — повернулась она и шагнула за дверь.

Так в жизни Антона появилась Таня. Таня. Танечка. Танюша.

Они встречались в березовой роще, бежали, взявшись за руки к запруде, где, раздвинув камыши, торчал киль голубой отцовской лодки.

Антон за цепь подтягивал ее к берегу, подсаживал Таню, прыгал сам и отталкивался веслом от илистого берега.

Они плыли.

Пруд перетекал в неширокую реку, Антон греб так, как всегда гребется по течению, — легко, свободно. Таня сидела напротив, крепко держась за борта и глядя на Антона своими карими глазами.

Вскоре река расширялась, обрастая по берегам ивняком и камышами, течение становилось медленнее, Антон бросал весла и, сложив руки на коленях, молча смотрел на Таню.

Она была прекрасна, эта стройная загорелая девушка, любящая его и любимая им.

А как прекрасна была их любовь — это чудо, расцветшее дивным живым садом в двух юных сердцах!

Как прекрасны были вечера с полосами тумана вдоль речных берегов, и речная тишь, и чистое вечернее небо, и далекий лай деревенских собак!

Антон причаливал к знакомому камню, они выбирались на берег, и под раскидистыми ивами, чьи гибкие ветви так верно хранят вечернюю прохладу, он целовал Таню в мягкие, податливые губы.

Кругом было тихо, окутанная туманом река неслышно несла себя к Волге, плескаясь доверчивой рыбой.

А губы любимой были горячими, нежными, желанными, ее руки дрожали, на шее билась крохотная жилка.

Антон целовал истово, жадно, а она вздрагивала, опустив ему на плечи покорные руки. Потом он подхватывал ее и нес в поле по русому, золотому, как и ее коса, жнивью, она прижималась к нему и безмолвствовала, чуть дыша.

Посередине поля стоял огромный стог сена, наплывающий на них, как могучий корабль. Это был ковчег их любви, уносящий от всего земного, поднимающий к розовому вечернему небу, к искрам первых звезд.

Здесь на душистом сене они любили друг друга — юные, страстные, искренние в своем первом чувстве...

Что может быть прекраснее первой любви? О каком другом чувстве можно писать так много и подробно и в то же время не сказать ничего? Неподвластно оно перу, бумаге и расчетливому писательскому уму, не держится в ровных типографских строчках, не живет в толстых пропылившихся томах.

Так где же оно?

В глазах, в лицах, смотрящих друг на друга, в руках, сплетенных и не могущих разъединиться, в сердцах, бьющихся в едином порыве.

Как они любили!

Антон с трудом встал с покосившейся лавочки, оперся ладонями о стол.

Тогда они лежали рядом, глядя в бескрайнее ночное небо, ее рука была мягкой и спокойной, щека горячей, глаза влажно блестели в темноте.

— Антош, а что это за звездочка?

Ее голос звучал тихо, от близких губ шло горячее дыхание.

— Где?

— А во-он там, у ковшика, самая яркая.

— Это Полярная звезда.

— Полярная?

— Да.

Помолчав, она продолжала:

— Полярная... это значит чьего-то поля, так?

Антон улыбнулся:

— Ну, как тебе сказать. Если небо — это поле, то это — главная его звезда.

Она вздохнула.

— Да...

— Что?

— Как у Господа все на местах-то...

Антон обнял ее, прижался губами к щеке и вдруг почувствовал солоноватый привкус слез.

— Что с тобой, Танюша?

— Да ничего... — улыбнулась она, неловко обнимая его за шею и притягивая к себе. — Это я так... от радости...

И добавила горячим шепотом:

— Люблю я тебя, соколик мой, больше жизни...

Антон взял ее лицо в свои ладони и стал покрывать поцелуями.

— Таня. Милая, добрая Таня...

Он тряхнул головой, словно пытаясь вместе с хмелем стряхнуть эти живые, мучительно родные картины юности.

Тогда, лежа в душистом сене, они не знали, что случится через неделю. Два юных влюбленных существа. Судьба безжалостно разъединила их, убив Татьяну молнией...

Хоронили ее всей деревней.

В переполненной сельской церкви пахло ладаном, свечами и деревенской толпой. Низенький, седобородый отец Никодим неспешно помахивал кадилом, и звук брякающей цепочки странно переплетался с пением немногочисленного хора...

Антон стоял за родственниками погибшей, неотрывно глядя в родное лицо, пугающее отрешенным спокойствием. Она лежала в просторном гробу, обтянутом черным коленкором, в синем некрасивом платье, с белым расписным венчиком на лбу. Четыре тоненькие свечки горели на углах гроба, хор пел «вечную память»...

Левая рука ее была зеленовато-синей. Молния ударила в плечо...

Антон бросил пустую бутылку в кусты, убрал бокал, крест и письмо в шкатулку и, подхватив ее, нетвердым шагом двинулся к поваленному забору.

«Как странно, Господи, — думал он. — Вместе с этой девушкой погибла моя юность. Она кончилась тут же, кончился этот лесной рай, оборвалась золотая нитка. Но почему? Почему так безжалостна судьба? Почему только развалины встречают нас, когда мы возвращаемся в прошлое? Почему только слезы, холодные слезы текут по щекам, застилая глаза? Почему только горечь и боль пробуждаются в сердце?» Он шагнул через забор, прошел под липами.

Было уже темно.

Серые облака заволакивали небо.

«Вон липы, а вон рядом — сосна. А там что? Что это? Неужели те самые рябиновые кустики разрослись в такое дерево? Боже мой, как все изменилось... А где же дуб? Его нет...»

Он подошел к тому месту, где стоял могучий, толстый дуб.

Вместо дерева из земли торчал низенький пень.

«Все, что осталось от тебя, милый мой дуб...»

Губы Антона дрожали, слезы текли по щекам.

Он двинулся дальше, сквозь кусты, валежник, меж темных, обдающих сыростью деревьев. Вскоре они расступились, и он оказался на берегу пруда.

«Здравствуй, пруд. Ты все такой же — большой, просторный. Только ивняк стал гуще, да берега круче. А там, на том берегу... Боже мой...» — Антон замер. Там в темноте вырисовывался контур их церкви — мертвой, полуразрушенной, несущей над лесом почерневший купол. Он смотрел на нее, не веря своим глазам.

«Боже, как страшно и безжалостно время. Что может устоять перед ним? Ничего! Все прах, суета сует, как писал Екклезиаст. Все канет в прошлое. Любовь, светлые надежды, радость только что открытого мира, грезы юности...»

Церковь. Сколько радостного, родного и таинственного было связано с ней, с ее колокольней, притвором, кладбищем и колодцем. Там, среди пестрой, по-пасхальному нарядной деревенской толпы, Антон первый раз в своей жизни совершил крестное знамение и замер с поднятой рукой, потрясенный новому, чудесному пробуждению души. Словно кто-то большой, мягкой и удивительно доброй рукой приотворил доселе закрытую дверь, впустив поток ярких лучей, осветивших Антона светом Истины и Благодати... Церковь. Его церковь. Тогда она была нарядной, с золотым куполом, белая, тонущая в цветущих яблонях... Белая лебедушка...

Антон вытер слезы, вздохнул и поднес к глазам шкатулку.

«Вот. Она рассказала мне о прошлом. Рассказала, что я — русский, что я — сын России. Милая моя... ты пролежала в земле двадцать лет, чтобы молча поведать мне про меня. Спасибо тебе...»

Он склонился и поцеловал холодную крышку.

«Умом Россию не понять... Да. Только сердцем. Сердцем понял я тебя, милая моя Родина. В сердце будешь ты у меня вечно».

— В сердце будешь ты у меня вечно... — прошептал он и добавил: — Прими же от меня. Прими то, что не только мое, но и наше. Русское...

Размахнувшись, он бросил шкатулку в пруд.

С коротким всплеском она скрылась под темной поверхностью.

Он безотчетно стал стаскивать с себя одежду.

«Прими и меня, и меня прими...» — вертелось в воспаленной голове.

Раздевшись, он бросился в воду.

Она обожгла, тяжело раздвинувшись, потянула в черную глубину.

— Я с тобой, Таня... — шепнул Антон и нырнул.

Тьма надвинулась, обступила со всех сторон. Он повис в ней, чувствуя над собой давящую толщу.

И когда осталось только выдохнуть, чтобы никогда больше не увидеть оставшегося наверху мира, что-то сверкнуло в сознании ярким золотым светом, в ореоле которого ясно и близко возникло лицо монашенки, двадцать лет назад зашедшей в их дом.

То была простая русская женщина лет пятидесяти, всю сознательную жизнь проведшая в монастыре. Сидя в горнице и запивая ключевой водой сотовый мед, она неторопливо беседовала с юным Антоном о вере, а под конец сказала слова, которые сейчас вспыхнули огненными буквами среди беспросветного холодного мрака:

— Милый мой, мы-то ладно, пожили и хватит, а вот от вас судьба Рассеи зависит. Она на вас обопрется, на молодых.

И словно кто-то протянул Антону ту самую большую и добрую руку, — тьма осталась внизу, он вынырнул и жадно вдохнул ночной воздух, опьянивший его своей пряностью и теплотой.

За секунды его погружения мир дивно преобразился: яркая полная луна сияла на небе, освещая все вокруг молочным светом, мертвые доселе деревья шевелили ветвями, кусты качались, теплый ветер скользил над прудом. А на том берегу... — Антон не поверил — сияла сказочно красивая, облитая луной церковь.

Нет, нет, вовсе не мертва была она! Все так же блестел купол, светилось здание и плыл над лесом крест.

Антон взмахнул руками и поплыл к ней.

И с каждым взмахом пробуждалось в нем что-то, что невозможно высказать, а можно лишь почувствовать в сердце.

Берег приблизился.

Антон вышел на берег. Мокрый, глинистый, он лежал перед церковью и назывался Русская Земля.

Антон опустился на колени, коснулся ее рукой. Она была теплой, влажной, доверчивой и благодатной. Она ждала его, ждала, как женщина, как мать, как сестра, как любимая.

Он опустился на нее, обнял, чувствуя блаженную прелесть ее тепла. И она обняла его, обняла нежно и страстно, истово и робко, ласково и властно. Не было ничего прекраснее этой любви, этой близости! Это продолжалось бесконечно долго, и в тот миг, когда горячее семя Антона хлынуло в Русскую Землю, над ним ожил колокол заброшенной церкви. Вот.

— Что — вот?

— Ну, все, в смысле...

— Что, конец рассказа?

— Ага.

— Понятно... Ну, ничего, нормальный рассказ...

— Нормальный?

— Ага. Понравился.

— Ну, я рад...

— Только вот это, я не пойму...

— Что?

— Ну, там в середине мат был какой-то...

— А-а-а-а...

— Там что-то, блядь не могу и так далее. Непонятно.

— Ну, это просто случайно. Вырвалось.

— Как?

— Ну, так... Знаешь, разные там хлопоты, денег нет, жена, дети...

— А-а-а-а...

— Это я, наверно, вычеркну.

— Мне все равно.

— Нет, ну, все-таки...

— Мне вот еще чего... понимаешь, вот с кладом нормально, но скучновато. Тютчев там, все такое. Скучно как-то. Вот если б он чего другое нашел, вообще рассказ пошел по кайфу.

— Ну, может быть...

— Точно, ты только пойми правильно. Знаешь, чего-нибудь такое вот, чтоб забрало. Понимаешь?

— Понимаю... что ж, может, ты прав.

— Точно тебе говорю. Знаешь, чего-нибудь интересное такое...

— Действительно...

— Ты просто в будущем подумай...

— А чего мне в будущем, давай-ка сейчас. Ты мне идею дал хорошую.

— Правда?

— Да. Вот как мы сделаем: