В Доме офицеров
Костенко вздохнул, убежденно потряс седой, крепко посаженной головой:
— Нет, Саша. Время тут ни при чем. Время — песок. Не в нем дело...
— А в чем же, Петь? — Низкорослый Бородин подошел к левому стенду. — Что ж ты думаешь, о нас вечно помнить будут?
— Ну, вечно не вечно... это не нам судить. — Костенко захромал вдоль стендов, висевшие на его мешковатом кителе медали тихо позвякивали. — В конце концов, мы же не за себя воевали. Не свои шкуры спасали.
— А вот это ты зря. При чем тут шкуры? Каждый жить хочет.
— Правильно. Но ты же там, под Сталинградом, за спиной-то за своей ведь не только свою жизнь чувствовал.
— Конечно. — Бородин разглядывал фотографии военных лет. — Но и свою тоже.
Костенко сощурился, посмотрел на него и улыбнулся:
— А я вот, знаешь, — нет! Не чувствовал!
— Не ври.
— Вот как на духу! Сначала под Смоленском было немного, когда впервые немца увидел, танки, огонь. А потом, под Сталинградом — нет! За себя не боялся. Сперва семью помнил, а после в груди что-то отпустило и будто свободней стало. И сразу страх ушел. Семья на второй план ушла.
— А на первом что было?
— На первом... — Костенко потер переносицу. — Знаешь, это трудно объяснить...
— Что трудно?
— Я когда добровольцем пошел, нас тогда с Киевского отправляли. Ну, толчея, понятное дело. Народ провожает. Маша с отцом была. Мать-то в Астрахани тогда оказалась. Вот. Простились. Они поплакали. И вот поезд, понимаешь, трогается, я на подножку влез, там уж гроздьями висят, такие, как я, бритоголовые. Мальчишки такие же. Влез, оглянулся, и вот, знаешь... вот что-то здесь... — он приложил левую руку к кителю, накрыв два ордена Красной Звезды, — что-то всплыло...
— Жалко стало?
— Да нет. Не то. Я до этих нежностей телячьих не очень был. У нас в семье мужики суровые были, деловые. А вот там, на вокзале... оглянулся и вижу — бегут. И все — бабы, бабы, бабы. Бегут и смотрят. На нас. И будто ждут ответа какого-то. Бегут и смотрят. И молча все, молча...
Он помолчал, потом повернулся к Бородину:
— Так вот, Саша, я всю войну этих баб помнил. Чувствовал. И под Сталинградом, и под Киевом, и под Варшавой. И бывало, как чуть сробею, — так сразу они. Как живые. Тут как тут. И бегут и смотрят. Я, может, поэтому только и выжил, что вот они так всю войну смотрели на меня. Ответа требовали...
Бородин закивал:
— Ясно. А у меня как, бывало, бомбежка глухая или через Днепр переправлялись когда, деревенька наша мерещилась. И, знаешь, не то чтоб праздник какой или что, а вот словно утром. Утро такое летнее, тишина, и дымы кверху от изб тянутся. И небо синее-синее такое. И липа цветет...
— А ты разве не в Оренбурге вырос?
— В Оренбург мы в тридцать восьмом переехали. Мальцом-то я на Рязанщине рос.
— Понятно... А я в деревне редко бывал...
— Ну, ты у нас городской человек, — Бородин похлопал его по руке и показал на стенд. — Вон она, артиллерия, бог войны.
— Да... мощные гаубицы.
— А главное — стволы-то коротенькие, а бьет будь здоров.
— А вон шмайсер штурмовой у немца.
— У штурмовых вроде калибр поболе был?
— Да... вон, воронка какая...
— Бомба, наверно.
— Наверно... Снаряд такую не вспашет...
Постояли возле стенда, посвященного битве за Москву.
Костенко захромал к двери, махнул рукой:
— Пошли, я тебе Ленинскую комнату покажу.
Бородин бодро зашагал следом:
— Ты, я вижу, тут прям как дома.
— А что ж. Куда фронтовику податься. В военкомате с молодежью беседую да тут...
Они вышли в коридор.
Костенко хромал впереди, его седая, коротко подстриженная голова плавно покачивалась, медали тихо позвякивали:
— Щас-то еще рановато... сорок минут до сбора... видишь, нет никого... но ты молодец... пораньше пришел... щас все ребята соберутся... Кононов... Хлустов, Иващенко... помнишь Иващенко Петю?
— Это из третьей роты, что ль?
— Да. Младший лейтенант. Рыженький такой.
— Его под Харьковом ранило, кажется, да?
— Да, да. Он нас догонял потом...
— Петь, а Коля Золотарев жив?
— Нет. Помер лет десять назад.
— Жаль...
— Жаль, конечно. Веселый парень был. И умер рано.
— Веселый. Это я помню.
Прошли коридор, Костенко распахнул обитую коричневым дверь:
— Входи...
Бородин вошел, огляделся.
Посередине светлой просторной комнаты стояли несколько новеньких столов, вдоль стен теснились шкафы с книгами, в правом углу возвышался белый бюст Ленина, с корзиной цветов у подножья, а рядом с ним в узком стеклянном ящике покоилось полинявшее, местами пробитое знамя.
Бородин подошел к ящику, наклонился:
— Петь... погоди-ка... так это что... нашего полка?
— Нашего, нашего, Саша, — тряхнул головой Костенко, — то самое.
— Быть не может...
— Может, Саша. Все может.
— Но как же удалось? Они ж все небось в дивизии должны быть на хранении? Это же невозможно...
Костенко подошел к нему, положил руку на плечо:
— А как ты, Саша, тогда под Варшавой связь тянул с Серегой Жогленко? Вас тогда добрых десять пулеметов поливали, и видно было как на ладони, я тогда все губы пообкусал, глядя на вас. Тоже казалось — невозможно! А вот смогли ведь? Смогли! Потому как хотели! Хотели! И смогли.
— Ну, так это другое дело, Петя...
— Нет, Саша, дело у нас везде одно! Только захотеть надо. Очень захотеть. Я вот захотел. И вот — знамя перед тобою. Наше знамя.
— Да. Мощный ты человек, Петь.
— Фронтовой я человек, если точнее! — засмеялся Костенко.
Бородин разглядывал знамя через стекло:
— Господи, неуж оно самое?
— Оно, оно.
— Его все этот сержант носил, высокий такой. Вот бы с кем встретиться.
— Нет. Этого я и не видел после.
— А Семенова видел?
— Нет.
— А Саню Круглова?
— Тоже нет что-то. Евстифеева видел, Круглова нет.
— А Люську-переводчицу не встречал?
— Нет. Она, говорят, на юге где-то живет. В Новороссийске, кажется...
Бородин покачал головой:
— Знамя! Надо же... вот не ожидал... пробитое... вон пробито как... хватило ему осколков...
— Всем хватило. И людям и материи. У меня четыре вынули, а один так и застрял в лопатке. Боятся вынимать. Позвоночник близко.
— А у меня из ноги еще в сорок шестом выковыряли. Два года носил гада. Колючий такой, прям как еж. Щас как к дождю — болит нога.
— Зато у меня нечему болеть, Саш. — Костенко, улыбаясь, топнул протезом.
— Ну, ты бегаешь, я скажу! Почище молодого. С ногами не догнать.
— Так я и до войны дома не сидел. Комсомолил вовсю. Мне недавно протез предлагали какой-то импортный. С шарнирами, с ботинками. А я вот из принципа носить не буду! Пусть железка торчит, пусть все видят, чего стесняться. Может, кое-кто и задумается и вспомнит, что надо вечно помнить.
— Правильно.
— А главное — привык к ней. Как нога стала. И не скользит совсем. Вот пироги какие... Саш, а отчего ты китель не надел?
Бородин засмеялся:
— Так он же старый весь. Молью поеденный.
— Не сберег?
— Да после войны кто ж китель бережет? В шкаф запихнули, а после на антресоли.
— А у меня Дуня сберегла. Нафталином сыпала, чуть не перчила. Вот, видишь? Вроде б ничего, а?
Костенко слегка приподнял руки и посмотрел себе на грудь.
— Как новенький, Петь. И ты молодцом.
— Стараемся, стараемся, Саш.
Из-под шкафа, заставленного полным собранием сочинений Ленина, выскочила крохотная серая мышь, обогнула ножки стола и заспешила к полуоткрытой двери.
Костенко шагнул ей навстречу, поднял протез:
— Сука...
Мышь шарахнулась было назад, но потертый металлический наконечник с хрустом раздавил ее.
— Расплодились, гады... пакость какая...
Костенко оттопырил протез с висящими на нем останками мыши и, балансируя на одной ноге, тяжело запрыгал к стоящей в углу урне. Медали звенели от каждого прыжка, воротник кителя, топорщась, наползал на толстую шею.
— Ведь предлагал весной полы перебрать. Не послушались...
Оперевшись о шкаф, он сунул протез в пластмассовую урну, счистил о край окровавленные ошметки.
Бородин посмотрел на оставшееся пятно:
— Маленькая какая мышь-то...
— Маленькая?! — грозно ухмыльнулся Костенко, топая протезом по полу. — Тут, ебен мать, такие маленькие попадаются — охуеешь, смотревши! Эта исключение какое-то. Мелюзга подпольная. А то — во, бля, шушеры какие!
В упор глядя в глаза Бородина, он развел руки на ширину своей груди.
Бородин посмотрел и серьезно кивнул головой.