Страшный сон
Сибирь, первая половина XXI века, строго засекреченная лаборатория. В ней работают филоги-биологи, говорящие на почти непонятной смеси русского и китайского языков (в помощь читателю прикладывается словарь). В подземных бункерах они проводят изуверский эксперимент — военные литературоведы выращивают клонов великих русских писателей. Воскрешенные садистской генетикой авторы пишут новые сочинения (образцы прилагаются). В процессе письма в их телах накапливается таинственная субстанция — голубое сало, за которым охотятся члены секретного ордена или братства…
Все эти события составляют только первую треть нового романа Владимира Сорокина «Голубое сало». Не удивительно, что первый тираж книги, выпущенной эзотерическим издательством «Ад Маргинем», разошелся в считанные дни.
От романа Сорокина невозможно оторваться — даже когда хочется. А это, как всегда с его вещами, рано или поздно случается почти с каждым. Знаменитый своим эпатажем Сорокин — автор не для всех читателей. Тем удивительней, что их становится все больше. Сорокин постепенно приучил аудиторию считаться со своей небрезгливой поэтикой. Одни — ученые слависты всех стран и народов — читают новый роман ради диссертации «Категорический императив Канта и фекальная проблематика Владимира Сорокина» (название подлинное). Другие — необремененные степенями — ищут в книге те эмоциональные переживания, что вызывают американские горки: сладкий ужас у «бездны мрачной на краю». Третьи ревниво сравнивают успехи «Голубого сала» с другим русским бестселлером — романом Пелевина «Generation П».
Я не только сочувствую первым и вторым, но и разделяю азарт третьих. Мне тоже самым интересным в сегодняшней литературе кажется соперничество Пелевина с Сорокиным.
Месяц назад, когда я был в Москве, это заочное соревнование предстало перед моими глазами самым наглядным образом. В книжном магазине на Тверской лежали сложенные плашмя бестселлеры — Маринина, Тополь, «Шестерки умирают первыми». Вершину пирамиды делили два стоящих спиной к спине томика — «Generation П» и «Голубое сало». Они будто проросли сквозь отечественные лубки. Оправданность этой книготорговой метафоры в том, что оба писателя работают с популярными жанрами, используя их в качестве гумуса для своей поэтики.
Как бы ужасны ни были гримасы свободного книжного рынка России, насаждаемая им массовая культура НЕ МОЖЕТ помешать по-настоящему талантливому писателю. Масскульт не губит искусство, напротив, он постоянно подпитывает его.
На этой дорогой мне мысли я хочу остановиться — хотя бы потому, что не устаю ее повторять с самого начала перестройки. Чтобы объясниться покороче, мне придется процитировать самого себя.
Массовое искусство — это творческая протоплазма. Здесь кипит анонимная и универсальная фольклорнаяљстихия, рождающая жанровые формы. Художник приходит на все готовое. Осваивая чужие формы, он конечно, их разрушает, перекраивает, ломает, но обойтись без них не может. Форму вообще нельзя выдумать, она является в гуще народной жизни как архетип национальной или даже донациональной жизни. Скудость и однообразие советского искусства объяснялись не только идеологическим диктатом (отнюдь не новость в мировой истории), но и отсутствием рынка, свободного выбора, обратной связи, без которой сложилась искореженная и порочная картина массовой культуры.
Между тем, опыт XX столетия — века массового общества — показал, что его ведущими и наиболее популярными в России авторами стали те, кто сумел оседлать жанры поп-культуры, приспособив их поэтику к своим целям. Так работал Борхес, превративший детектив, а орудие метафизики. Так писал Набоков, скрестивший эротику с высокой иронией. Так писал Лем, сделавший из научной фантастики теологию. Так пишет Умберто Эко, переодевший семиотику в приключенческий роман. Так пишет — если это устаревшее слово еще подходит для гипертекстов — Милорад Павич, которому удалось соединить гносеологическую фантасмагорию с мыльной оперой. Вот тот контекст, в котором следует рассматривать книги Пелевина и Сорокина.
Помимо общих тактических приемов их сближают и стратегические установки: во-первых, интегрировать советское прошлое в постсоветское настоящее, во-вторых, вернуть сюжетность в литературу и в-третьих, создать адекватную этим задачам повествовательную ткань. Последнее важнее всего. Литературная ткань обоих писателей сродни сну — она соткана из того же материала, что сновидение. Окутывая мягкой паутиной брутальный жанр боевика, она меняет его свойства. Простодушное правдоподобие вагонной прозы оборачивается сюрреалистической выразительностью и абсурдистской многозначительностью. Ставший сном боевик возвращается в литературу, умудрившись не растерять своих поклонников.
Пелевин и Сорокин рассказывают своим читателям непохожие сны. У Пелевина они ясновидческие. Во всех своих сочинениях он развивает двоящуюся тему — иллюзорность действительности и действительность иллюзии. На этой философской почве хорошо растет ветвистый лес его вымысла. Любимая Пелевиным пустота — зерно произвола: ведь даже из отсутствующей точки можно провести любое количество лучей. Поэтому сюжет у Пелевина всегда кажется равноудаленным от несуществующей реальности. (Неудача его последнего романа объясняется как раз тем, что книга слишком тесно «прилипла» к окружающему). Отчужденность от всякой жизни, включая и собственную, конечно связана с буддизмом писателя. Именно буддистское мировоззрение придает пелевинским сновидениям характер покойный, умозрительный и оптимистический: и автор, и читатель знают, что все кончится хорошо, потому что ничего и не начиналось.
Сорокин — дело другое. Гностик по убеждению и сектант по темпераменту, он способен видеть только страшные сны. Если Пелевин отрицает существование реальности, то Сорокин считает ее недоступной. Тема Пелевина — неразличение сна и яви. Сорокина волнует невозможность пробуждения.
В каждой книге он исследует парализованный мир, в котором сюжет никуда не ведет. Ведь что бы мы ни делали во сне, явь от этого не изменится. Мы живем во сне, страдая от того, что нам не во что проснуться. Нам недоступна истинная действительность, а ту, что есть, щадить не стоит. В этой цепочке силлогизмов — и источник, и оправдание сорокинских кошмаров.
Задав изначальные параметры своей вселенной, Сорокин никогда не выходит за ее пределы. Это постоянство навлекло на него несправедливые обвинения в однообразии. Сорокин, однако, повторяется не чаще тех более привычных нам авторов, что изучают отношения между «настоящей» и описанной реальностью. Сорокин пишет книги, чтобы продемонстрировать отсутствие таких связей.
Писатель в истолковании Сорокина сегодня становится дизайнером. Обесценивший идею репрезентации и упразднивший критерий сходства с оригиналом, он меняет словарь отечественной эстетики. Отучая читателя от значительности темы, изымая из книги внутреннюю мысль, вычеркивая из литературы нравственный посыл, Сорокин предлагает взамен набор формальных принципов — соотношение языков, распределение текстовых объемов, игру стилевых ракурсов. Современный автор занят манипуляцией повествовательными структурами за пределами их смысла. Содержание выходит за переплет: мы не узнаем из книги ничего такого, чего не знали до того, как ее открыли.
Себя Сорокин тоже считает дизайнером текста. Художник и по образованию и по призванию Сорокин, описывает свою манеру в терминах изобразительного, а не словесного искусства: «Я получаю колоссальное удовольствие, играя с различными стилями. Для меня это чистая пластическая работа — слова как глина. Я физически чувствую, как леплю текст. Когда мне говорят — как можно так издеваться над людьми, я отвечаю: «Это не люди, это просто буквы на бумаге».
Как и другие сочинения Сорокина, «Голубое сало» — роман мнимый, что и делает его пригодным для чтения сразу на всех уровнях. Он одновременно рассказывает и НЕ рассказывает историю. Это роман, который сам себя отрицает. Его подлинное содержание скрывается в отсутствии такового.
Книга соблазняет читателя бурным сюжетом. Она заполнена мелькающим, как в голливудской ленте, действием. Водоворот событий втягивает в себя, не давая времени очнуться. Накатывающие волны событий укачивают до тошноты. Их гипнотическое воздействие мешает понять, что мы не мчимся к финалу, а стоим на месте.
Сорокин написал перенасыщенную действием книгу, в которой ничего не происходит. И это возвращает роман к исходному уравнению его творчества: жизнь — это сон без яви.
Действительно, читать «Голубое сало» — все равно, что смотреть чужой сон. Не следует ждать от него последовательности, повествовательной логики, художественной равноценности или хотя бы связности. С бессмысленной, чисто сновидческой, щедростью книга навязывает избыточное, ненужное, безработное содержание. Лишнее тут заменяет необходимое. Мы знаем все, кроме того, что нам нужно. Различна и степень внятности того, что нам показывают. Отдельные куски, пародирующие самые разные стили и жанры, с трудом лепятся к друг другу. Создается впечатление, что собранные тут сны объединяет не содержание, а тот, кому они снятся. В случае Сорокина это — универсальное подсознание русской литературы.
Прерывистый и непоследовательный кошмар ведет читателя в параллельный нашему мир, где разворачивается альтернативная нашей история. Из китаизированной России XXI века нас бросает в не менее фантастическое прошлое, где миром правят Гитлер и Сталин. Жуткие сны Москвы и Берлина насыщены обычными для этого автора сценами насилия, которые Сорокин охотно разнообразит каннибализмом. Например, в меню приватного ужина советских вождей, объединенных плотской любовью и больным воображением, — фондю из человечины:
«Вмиг перед Сталиным и Хрущевым были поставлены кастрюли с кипящим оливковым маслом и нехотя булькающим расплавленным сыром, тарелки со специями и с мелко нарезанной человечиной. Хрущев окунул спицу в кровавый кусок, быстро обжарил его в масле, затем посыпал свежемолотым перцем, обмакнул в сыр и отправил в рот. Сталин выбрал небольшой кусочек человеческой вырезки, неспеша поднес к губам и попробовал».
Изуверские кремлевские фантазии и тяжелый тевтонский бред — корчи тоталитарного подсознания. Исправляя ход истории в миражном пространстве сновидения, оно берет реванш за поражение. Отсюда пародийная помпезность описаний. Вот, например, как происходит встреча Сталина и Гитлера в альпийской резиденции фюрера:
«К одиннадцати вечера в Небесном зале „Бергхоффа“ все было готово к приему. Едва семья Сталина приблизилась к перламутровой входной арке… камерный оркестр заиграл увертюру из „Тристана и Изольды“. Круглый Небесный зал простирался вокруг и над ними во всем своем великолепии. Бледно-голубой мрамор пола плавно перетекал в синюю яшму стен, стягивающуюся к огромному овальному небесному куполу темно-фиолетового лабрадора. Стальная свастика, удерживаемая невидимыми магнитами, парила под Полярной звездой, медленно вращаясь».
В этих до нудности пышных декорациях свершается бессмысленно кровавый финал сновидения. Но, как уже было сказано, вопреки обычным снам кошмары Сорокина никогда не кончаются. Завершив псевдоисторическую часть, роман переползает в псевдофантастический жанр — из безумного прошлого в сумасшедшее будущее.
С каждой страницей сон становится тоньше. Теряя себя в бессмыслице, он словно борется со страхом пробуждения. Хватаясь за соломинку, сновидение пристраивает к заключительному эпизоду последнюю, самую диковинную и поэтому самую нужную ему деталь — голубое сало: «Сталин осторожно поднял со стальной доски пласт голубого сала и накинул на костлявые плечи юноши. Составленная из 416 шматков, накидка светилась голубым».
На этом роман — но не сон! — кончается. Читатель остается наедине с загадкой, заданной названием романа. Голубое сало — центральный герой, оно соединяет все временные сферы книги, но согласно все тому же сновидческому механизму, чем больше мы о нем знаем, тем меньше понимаем, зачем оно нужно.
Сперва нам подробно рассказывают, как его добывают. Голубое сало, напомню, — квинтэссенция литературного процесса. Его получают из тел писателей-клонов, которых специально для этой цели выращивают в особом питомнике. Таким образом русская литература в сорокинском кошмаре — последнее полезное ископаемое развалившейся империи. Такой ход дает возможность автору предложить то, что он лучше всего умеет, — блестящие стилизации под классиков. Важно, впрочем, заметить, что эти инвалиды российской словесности не играют никакой роли в сюжете. Они — отход производства. Сорокин говорит: то, что двести лет казалось нам целью — литература, на самом деле — средство, но непонятно — чего. Весь остальной роман нам объясняют, что с голубым салом делают, но не говорят — зачем.
Новый роман Сорокина написан на хорошо знакомых его читателю руинах семантики: он рассказывает «как», не говоря «что». На нашу долю остается лишь скучное описание технологической обработки: «Сплачивание — соединение шматков голубого сала в пласты. При сплачивании из узких и широких шматков получаются пласты нужных размеров…» Сорокина всегда интриговал производственный процесс как таковой. Он обращался к его изображению в своих лучших вещах — «Тридцатая любовь Марины» и «Сердца четырех».
Соблазн производственного романа в том, что он превращается в абсурдный, стоит лишь убрать объект производства. Станок, изготовляющий ненужные детали, — машина абсурда. Действие без мотивов разрывает причинно-следственную связь, поэтому производственный роман, в котором неизвестно, что и зачем производят, принадлежит уже не социалистическому, а магическому реализму. Более того, производство, которое существует само для себя, не производя ничего полезного, и есть жизнь. Жизнь парадоксальней любого романа, ибо нет такого сюжета, в который она могла бы уложиться.
Мандельштам однажды сказал: «Наша жизнь, — это повесть без фабулы, сделанная из горячего бреда отступлений». Такую повесть и написал Сорокин. Его книга маскирует свое отсутствие, и овеществленным символом этого каламбура служит голубое сало. Как эстафета, оно переходит из одной части книги в другую, так и оставшись необъясненным. У этой загадки слишком много ложных разгадок, чтобы хоть одна оказалась верной. Возможно, что таинственность эта объясняется тем, что голубое сало — цель всякого творчества, сбывшаяся мечта художника, предел божественного преображения. Дело в том, что голубое сало — это русский грааль: дух, ставший плотью.
Октябрь, 1999