Владимир Сорокин
Cочинитель, на чьем примере легче всего иллюстрировать такие важные постструктуралистские постулаты как «всякий текст тоталитарен» и «чтение есть процесс физиологический по меньшей мере не в меньшей мере, нежели духовный». Сорокинский текст это литературность как таковая, мясо письма, вполне равнодушное к своей собственной семантике, инфинитив дискурсивности. Но поскольку дискурсивность реализуется только в чьей-то речи и поскольку всякий субъект речи транслирует самость, а авторство всегда заражено идеей абсолюта, последовательное следование литературе оборачивается насилием и полным расхерачиванием машины желаний. В поисках зон, свободных от смыслов, Сорокин много внимания уделяет испражнениям, как самой несемантизированной универсалии — в книге «Норма» говно это говно, а не символ чего бы то ни было. Другой способ достичь чистого письма без трения — впадание в чужие дискурсы, в готовые типы речи («Роман» — усадебный роман прошлого века, «Сердца четырех» — постсоветский боевик, «Тридцатая любовь Марины» — производственный роман; в драматургии Сорокина луково пахнет психоанализом; в «Голубом сале» палимпсестируются Набоков и Достоевский, Платонов и Говноебов). Я, в свою очередь, люблю впасть в чтение Сорокина — это похоже на длинный-длинный секс уже за пределами страсти или на сильный трип, в котором странно сочетаются пронзительная ясность и сермяжная тупизна. В сценарии «Москва» Сорокин немножко другой — это не психоделический объект-в-себе, а жесткая жанровая история. Но роман «Голубое сало» — скорее продолжение старой стратегии. Меня в «Сале» откровенно раздражают Сталин с Гитлером — затрахали. Может быть, в жестоких разборках Сорокина с русско-советской абсолютистской литературой есть неконтролируемый им надрыв: иногда дискурс прогибает автора. Сорокин при этом удивительно красив, несколько заторможен в жестах и речи, похож на настоящего русского писателя-помещика и очень артистично ест и пьет. Может быть, это последний человек, о котором можно сказать — Великий Русский Писатель.
1999