Тридцатая любовь Марины / 4
Больше всего на свете Марина ненавидела Советскую власть.
Она ненавидела государство, пропитанное кровью и ложью, расползающееся багровой раковой опухолью на нежно-голубом теле Земли.
Насилие всегда отзывалось болью в сердце Марины.
Еще в детстве, читая книжки про средневековых героев, гибнущих на кострах, она обливалась слезами, бессильно сжимая кулачки. Тогда казалось, что и ее волосы трещат вместе с пшеничными прядями Жанны д’Арк, руки хрустят, зажатые палачами Остапа в страшные тиски, а ноги терзают чудовищные «испанские сапоги», предназначенные для Томмазо Кампанеллы.
Она ненавидела инквизицию, ненавидела ку-клукс-клан, ненавидела генерала Галифе.
В семнадцать лет Марина столкнулась с хиппи. Они открыли ей глаза на окружающий мир, стали давать книжки, от которых шло что-то новое, истинное и светлое, за что и умереть не жаль.
Дважды она попадала в милицию, и эти люди в грязно-голубых рубашках, с тупыми самодовольными мордами навсегда перешли в стан ее врагов. Это они стреляли в Линкольна, жгли Коперника, вешали Пестеля.
Один раз Солнце взял ее «на чтение».
Читал Войнович на квартире одного пианиста. Так Марина познакомилась с диссидентами.
За месяц ее мировоззрение поменялось до неузнаваемости.
Она узнала, что такое Сталин. Она впервые оглянулась и с ужасом разглядела мир, в котором жила, живет и будет жить.
«Господи, — думала она. — Да это место на Земле просто отдано дьяволу, как Иов!»
А вокруг громоздились убогие дома, убогие витрины с равнодушием предлагали убогие вещи, по убогим улицам ездили убогие машины. И под всем под этим, под высотными сталинскими зданиями, под кукольным Кремлем, под современными билдингами лежали спрессованные кости миллионов замученных, убиенных страшной машиной ГУЛАГа...
Марина плакала, молилась исступленно, но страшная жизнь текла своим убогим размеренным чередом.
Здесь принципиально ничего не менялось, реальное время, казалось, давно окостенело или было просто отменено декретом, а стрелки Спасской башни крутились просто так, как пустая заводная игрушка.
Но страшнее всего были сами люди — изжеванные, измочаленные ежедневным злом, нищетой, беготней. Они, как и блочные дома, постепенно становились в глазах Марины одинаковыми.
Отправляясь утром на работу в набитом, надсадно пыхтящем автобусе, она всматривалась в лица молчащих, не совсем проснувшихся людей и не находила среди них человека, способного удивить судьбой, лицом, поведением. Все они были знакомы и узнаваемы, как гнутая ручка двери или раздробленные плитки на полу казенного туалета.
Не успевали они открывать свои рты, как Марина уже знала, что будет сказано и как. Речь их была ужасной, — косноязычие, мат, неряшливые междометия, блатной жаргон свились в ней в тугой копошащийся клубок:
— Девушк, а как вас звать?
— Я извиняюсь конешно, вы не в балете работаете?
— Вы не меня ждете?
— Натурально, у меня щас свободный график. Сходим в киношку?
— У вас глаза необычайной красоты. Красота глаз на высоком уровне.
— А я, между прочим, тут как бы неподалеку живу...
Она морщилась, вспоминая тысячи подобных приставаний в метро, в автобусе, на улице.
Ей было жалко их, жалко себя. Почему она родилась в это время? За что?!
Но это была греховная мысль, и Марина гнала ее, понимая, что кому-то надо жить и в это время. Жить: верить, любить, надеяться.
Она верила, любила. И надеялась.
Надежда эта давно уже воплотилась в сокровенную грезу, предельная кинематографичность которой заставляла Марину в момент погружения забывать окружающий мир.
Она видела Внуковский аэродром, заполненный морем пьяных от свободы и счастья людей: заокеанский лайнер приземляется вдали, с ревом бежит по бетонной полосе, выруливает, прорастая сквозь марево утреннего тумана мощными очертаниями. Он еще не успевает остановиться, а людское море уже течет к нему, снося все преграды.
Марина бежит, бежит, бежит, крича и размахивая руками и все вокруг бегут и кричат, бегут и кричат.
И вот бело-голубая громадина «Боинга» окружена ревущим морем голов. Открывается овальная дверь, и в темном проеме показывается ЛИЦО. Широколобое, с узкими, обрамленными шкиперской бородкой щеками, маленьким, напряженно сжатым ртом и неистово голубыми глазами. И в них, в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.
ОН выходит из проема на верхнюю площадку подкатившегося трапа, выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской.
Людское море оживает, вскипает безумными валами, Марину несет к трапу, она оказывается у подножья, она видит ЕГО совсем близко. А ОН там, наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.
И все вокруг крестятся, целуются, размазывая слезы.
И Марина тоже крестится и плачет, крестится и плачет.
И Солнце Свободы встает, затопляя все своим светом...
— Да открыто, входите! — приглушенно донеслось из-за двери, Марина коробкой толкнула ее.
Дверь распахнулась, Марина вошла в узкий и короткий коридорчик, тесно заваленный и заставленный.
— Ау... — негромко позвала она, морщась от режущей руку коробки.
Послышалось нарастающее шарканье разношенных тапочек, Люся вошла в коридор:
— Маринка! Привет...
— Привет... держи быстро, а то руки отваливаются...
— Что это? — Люся приподняла коробку и, пошарив ладонью по обоям, щелкнула выключателем. — Ух ты, упаковано как сурово...
— Это вам.
— А что это? Диссида?
— Да нет. Разверни, узнаешь...
— Да ты раздевайся, проходи... Мить, Маринка пришла!
— Слышу, слышу, — худощавый, коротко подстриженный Митя заглянул в коридор. — Привет.
— Привет, Мить, — Марина повесила плащ на один из огромных корабельных гвоздей, поправила свитер и пошла за исчезнувшими хозяевами.
В проходной комнате никого не было — Люся на кухне распутывала цековские узлы на коробке, Митя чем-то щелкал в своей комнатенке.
Марина осмотрелась, потирая онемевшую руку.
Эта комната, увешанная картинами, книжными полками, фотографиями и репродукциями, всегда вызывала у нее желание потянуться до хруста, закурить и блаженно рухнуть на протертый тысячами задниц диван.
Как много всего было в этой комнате, под матерчатым, полинявшим от табачного дыма абажуром.
Марина вдохнула, и знакомый, невыветривающийся запах табака качнул память, оживляя яркие слайды минувшего: немногословный Володя Буковский ввинчивает в пепельницу сигарету, просит Делонэ почитать новые стихи... строгий молчаливый Рабин неторопливыми движениями распаковывает свою картину, на которой корчится желто-коричневый барак со слепыми окошками... бодрый, подтянутый Рой Медведев что-то быстро говорит, сдержанно жестикулируя... улыбчивый круглолицый Войнович читает «Иванькиаду», прерываясь, чтобы дать угаснуть очередному взрыву смеха... американская корреспондентка поднимает увесистый «Никон», нацелив выпуклый глаз объектива на оживленно беседующих Сахарова и Митю... весело поблескивающий очками Эткинд стремительно целует руку вошедшей Чуковской — высокой, седовласой, осанистой...
— Маринк... откуда роскошь такая? Где ты? Иди сюда! — крикнула из кухни Люся.
Марина прошла к ней.
Удивленно глядя на нее, Люся держала в руках батон колбасы и банку с икрой:
— Не понимаю...
— Поймешь, когда съешь, — усмехнулась Марина, перешагивая через пушистого кота. — Это вам к Пасхе.
— От кого?
— От ЦК КПСС.
— Ну, серьезно?
— Да не все ли равно, от кого? От меня!
— Роскошь какая... спасибо... а сколько я должна, Мариш?
— Чашку чая. И пожрать чего-нибудь...
— Нет, ну как же... Митя! Митька! Марин, но я заплачу, у нас щас есть...
— Ладно, заткнись.
Митя вошел в кухню, приветливо улыбнулся Марине:
— Ты просто девушка из Голливуда. Что это?
— Жратва.
— Кому?
— Вам.
— От кого?
— От сочувствующих диссидентскому движению в СССР.
Засмеявшись, он взял банку:
— Так. Судак в томатном соусе. Невероятно.
Марина вытянула из лежащей на столе пачки сигарету, закурила:
— В лагере не так кормили?
— Почти так. По праздникам рябчиков давали с икрою паюсной и с кувшином шабли.
— Ну вот. Набирайся сил. Для будущих классовых битв.
— Спасибо. Мы наш, мы новый мир построим... Люсь, отрежь попробовать.
— Сейчас я всем нарежу, подожди... — мотнула головой Люся, убирая продукты в пузатый облупленный «ЗИЛ».
— За такую снедь, Мариночка, я тебе презентую одну книжонку, — Митя положил руку на ее плечо. — Пошли.
В его комнатенке было тесней, чем в коридоре, — бумаги, книги, пачки фотографий теснились на грубых дощатых полках, лежали грудами на столе и кровати. На стуле беззвучно мотал бобины роскошный японский магнитофон.
— Ух ты, чудо какое. Я раньше не видела у тебя...
— А раньше и не было, — равнодушно отозвался Митя. — Неделю всего.
— Привезли?
— Ага. Жалко загонять, но придется...
— Мани, мани?
— Да. Сейчас как никогда нужны...
Бобина кончилась и, похлестывая кончиком пленки, остановилась.
— Так. Где-то здесь... — Митя, словно слепой, провел рукой по книжным корешкам. — Ага. Вот она...
Вытащив новенькую книжку, он передал Марине:
— На. Читай и радуйся.
— Спасибо, Митенька, — улыбнулась она, рассматривая обложку с темной фотографией какого-то старика и белым крупным шрифтом: МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ.
— Ты «Школу для дураков» читала?
— Ага. Ты же мне и давал, еще до посадки.
— Хорошая книжка?
— Ничего.
— Он мне нравится. Не знаю почему, но нравится. Хотя Гроссман, конечно, ближе.
Митя ласково посмотрел ей в глаза.
Улыбнувшись, она отвела взгляд:
— Ты как-то изменился...
— А ты вот не меняешься. Все такая же нимфа.
— Нимфетка?
— Ну, из нимфеток ты выросла.
Минуту они простояли, рассматривая друг друга.
— Чааай пииить! Ребяяята! — прокричала на кухне Люся.
Вскоре они уже сидели за квадратным кухонным столиком, покрытым все той же старой-престарой клеенкой, начисто утратившей свой рисунок.
Марина отхлебнула обжигающий чай из большой глиняной кружки и провела пальцем по клеенке.
За этим столом в свое время пересидели, выпив сотни литров крепкого Люсиного чая, почти все известные правозащитники, диссиденты, писатели и художники.
И пили многие, наверно, из этой глиняной «гостевой» кружки — грубой, серовато-коричневой, поблескивающей глазурью...
Марина снова отхлебнула, разглядывая в чае свое темное отражение.
Этого края с небольшой извилистой трещинкой касались губы Сахарова, Орлова, Якунина, Щаранского, Даниэля, Синявского, Владимова, Буковского, Копелева, Роя и Жореса Медведевых...
И ОН тоже касался этого края.
Марина вздрогнула, провела языком по трещинке. Вот здесь были ЕГО твердо сжатые губы...
— Ты что задумалась? — спросила Люся, отправляя в рот тоненький ломтик колбасы.
— Да так, ничего...
— Какие новости?
— Чего-то никаких. А у вас?
— Тоже, — безразлично пробормотал Митя. — Вчера кор был.
— Ну и что?
— Ничего. Говорили про погоду... Да, мальчики были эти... как их, группа...
— «Молодежная инициатива», — подсказала Люся, протягивая Марине тарелку с сильно помятыми пирожными.
— А что это?
— Да то же, что и «Доверие», только еще более неопределенней. Милые ребята, выросшие хиппи. Хотят сердцами почувствовать американских сверстников, чтобы вместе противостоять современному... как это у них... современному упорядоченному безумию...
— Сердцами? — спросила Марина, прокусывая эклер.
— Ага...
— А половыми органами?
Митя с Люсей засмеялись.
Стоящий на «ЗИЛе» телефон приглушенно зазвонил.
Митя протянул руку, коснувшись плечом Марины, снял трубку:
— Да... ааа, привет. Привет. Ага... вот как... ей? Ну, чудно... хорошо... хорошо... ага... спасибо... спасибо, Мил, пока.
Трубка неловко брякнулась на рычажки.
Улыбаясь, Митя стал намазывать хлеб маслом, весело поглядывая на Люсю:
— К Милке Дороти заезжала вчера. Привезла тебе дубленку.
Люся удивленно пожала плечами, чашка ее остановилась возле губ:
— Что ж она к нам не заехала?
— Понятия не имею. Поезжай забери.
Митины зубы впились в громоздкий бутерброд из толстого слоя масла и трех кружков колбасы.
Суетливо допив чай, Люся встала из-за стола:
— Мариночка, я побегу, прости меня...
— Не прощу, — шутливо отозвалась Марина, прихлебывая чай.
— А ты Верке дозвонись обязательно, скажи, что я не приеду сегодня...
— Ладно...
Люся выбежала в коридор, зашуршала одеждой, Митя искоса взглянул на Марину и вдруг побледнел, нарочито сосредоточенно уставившись в свою пустую чашку.
Хлопнула дверь.
Несколько минут просидели молча, только позвякивала о края кружки Маринина ложечка.
Потом Митя посмотрел и взял руку Марины в свою. Его глаза после двухлетнего заключения казались шире и рассеянней прежних.
— Что с тобой, Митя? — спросила она, дивясь глупости своей фразы.
Вместо ответа он склонился и поцеловал ее руку.
Прикосновение его теплых шершавых губ успокоило и стерло ложную театральность. Марина провела ладонью по его небрежно выбритой щеке.
Он сразу обмяк, сгорбился, словно что-то невидимое тяжело навалилось сверху:
— Знаешь... я сейчас, как выписавшийся Костоглотов...
Он беспомощно улыбнулся, и Марина только сейчас заметила, как постарел этот человек за два года.
Он стал целовать ее ладонь — нежно и долго.
За эти два года Митя изменился. В нем что-то сдвинулось, черты лица непонятным образом сошли со своих мест, как на смазанной фотографии.
Его поцелуи стали все более настойчивыми, и через минуту они уже целовались во влажной темноте ванной, притиснувшись к двери, запертой изнутри порывистыми Митиными пальцами.
Он целовался с жадностью, словно хотел выпить ее всю. Дрожащие пальцы, пробрались под свитер, тискали Маринину грудь, гладили плечи.
Когда дрожь его тела стала неуемной, а дыхание хриплым, Марина, решительно отстранившись, расстегнула молнию своих брюк и сняла свитер.
Сразу же зашуршали и Митины брюки, звякнула упавшая пряжка, звучно сползла по невидимым ногам тугая резинка трусов.
Его руки быстро и грубо повернули Марину, хриплые обветренные губы запутались в ее волосах.
Наклонившись, Марина оперлась руками о расшатанную раковину.
Митя вошел жадно, с бессильным стоном сжав ее грудь, и стал двигаться — нетерпеливо и быстро.
Марина, успевшая приглядеться в темноте, различила свое смутное отражение в круглом зеркале над поскрипывающей раковиной.
Неясное лицо, покачивающееся в такт Митиному дыханию, казалось незнакомым, худым и красивым. Огромные черные глаза смотрели с пристальным вниманием. Вдруг простое внимание в них сменилось нежностью, Марина узнала их и улыбнулась в темноте. Черные влажные глаза были рядом — совсем как тогда, в ее первую золотую, неповторимую, огненно-пьянящую, ослепительную брачную ночь...
Через полчаса они сидели рядом на знаменитом Митином диване, пуская струи дыма в зеленый абажур.
Марина искоса посматривала на Митю. Сейчас он был вялым, глаза грустно блестели над бледными впалыми щеками.
— Мить, тяжело было в лагере? — спросила она, придвигаясь к нему ближе и кладя руку на его мягкие, тронутые сединой волосы.
Он затянулся, близоруко сощурившись:
— Прошлый раз было тяжелее. Сейчас как-то пронеслось все быстро. Все-таки два года, а не четыре.
— Ты тогда голодал, я помню. Все по «голосам» слушала о твоих голодовках.
Он усмехнулся:
— Да...
Помолчали.
Марина потушила окурок, положила голову Мите на плечо:
— Ты у нас мученик.
Он снова усмехнулся:
— Великомученица Варвара.
Она продолжала его гладить:
— Мить, а Коля когда выйдет?
Он пожал плечом, качнув ее голову:
— Понятия не имею. Может, совсем не выйдет.
— Как так?
— Очень просто. Срок кончится, добавят новый. Как Мишке. Он вон, еще три года получил.
— Миша?! А я и не слышала ничего.
— И не услышишь...
Он обнял ее:
— Еще годика три-четыре пройдет, и от нашего брата останутся только предания: вот, были такие — диссиденты. Что-то там писали, против чего-то выступали, за что-то садились. А потом их просто вывели под корень, как кулаков в двадцатые годы. И все. Пиздец...
— Не выведут, не выведут, Мить. Они боятся.
Он засмеялся:
— Брось глупости говорить. Никого они не боятся, кроме самих себя. И замов своих, тех, что помоложе. Вон — «Солидарность» — тридцать миллионов человек. Ам — и нет. И как будто ничего не было.
Он вздохнул, вяло махнул рукой:
— Ну и черт с ними. Воевать я больше не намерен, пусть куролесят дальше. Дело в том, Мариш, что через недельку-другую мы отчалим. Нарисуем ноги, как блатные говорят.
— Как? — Марина подняла голову.
— Так.
— Совсем?
— Да уж наверно.
— А куда?
Он пожал плечами:
— В Штаты, наверно...
Марина замолчала, опустив голову. Потом провела рукой по лицу:
— Господи... И так уж нет никого. И ты. Кошмар...
— А что, прикажешь мне в лагерях сгнить?
— Да нет, ну что ты. Конечно, лучше уехать от греха...
Митя встал, заходил по комнате:
— Меня все равно посадят через месяц-другой, если не уеду. И больше я уже не выйду. Никогда. А мне ведь не семьдесят, а тридцать восемь. Я и так-то не жил ни хрена. Шесть лет в лагерях, два — в дурдоме. А потом — я просто смысла не вижу что-либо делать. Все разогнано, разгромлено. Коля сидит, Миша сидит, Витька с Анькой сидят. Боря отвалил. Санька тоже. Либо посадка, либо отъезд. А Западу наплевать на нас. Ничего не могут. Картер ушел, и все — до диссидентов никому не стало дела...
Он остановился, качнулся на носках:
— А потом, извини меня, внутригосударственная ситуация чудовищна. Сейчас как никогда видно, что эта машина давно уже работает по своим, никому не понятным законам, и совершенно не важно, кто стоит у руля. Даже шеф ГБ ничего не может изменить в ней, а что говорить о других, которые придут после? Да и вообще... — он устало рассмеялся, — министр ГБ — глава государства. Просто дядюшкин сон какой-то... Нет, пройдет десяток лет, и про брежневские времена вспомнят со слезой умиления. Скажут, тогда сажали и точно знал, что выйдешь...
Он подошел к окну.
Марина встала, подошла, обняла его сзади.
Не поворачиваясь, он взял ее руку, прижал к губам.
За окном было темно, горели фонари и окна. Марина прижалась щекой к грубому, пропахшему табаком свитеру:
— Мить, а ты точно знаешь, что уедешь?
— Точно. Они сами предложили.
— Когда?
— Три дня назад.
— А тогда они предлагали?
— Нет. Да и я не поехал бы.
Она вздохнула:
— Да... ужасно. Ты уедешь. И никого у меня не останется...
— Ну, что на мне свет клином сошелся...
— Все равно ужасно. Ужасно, ужасно, ужасно... Господи, почему мы живем в это проклятое время?!
Митя повернулся, обнял ее:
— Ничего. Все будет нормально. Россия не погибнет никогда.
Марина гладила его волосы:
— Митька, Митька... Страдалец ты наш.
Он улыбался, думая о чем-то.
— Чего улыбаешься? — заглянула в его карие глаза Марина.
Он рассмеялся:
— Да я сейчас чего-то стал начало вспоминать. Как у нас все это закрутилось.
— Когда?
— Давно. Году в шестьдесят седьмом. Когда у памятников читали.
— Смогисты?
— И не только.
Он рассмеялся:
— Боже, какую чушь читали...
— Не помнишь наизусть? — спросила Марина.
— И не хочу вспоминать. Тогда все были на чем-то помешаны. На джазе, на битлах, стихах, турпоходах. А как читали, с ума сойти. Вадик, я помню, свою поэму читал. «Скрипки Мендельсона». Не читал — пел, заходился. И все так. Андрюша: «Реприза, мальчики, реприза. Давайте снова повторять, зальем безводные моря слезами девочек капризных»... Юлька, Леня, Мишка. Все нараспев, как акафист.
Он улыбнулся, глядя в окно:
— А пьянки какие устраивались. Помню, у Вовика, мы только-только с ним познакомились. У него две комнаты было, на Рылеева, кажется. И вот, представь, твой покорный слуга пьет из горлышка вино, сидя на полу, рядом гитарист Эльбрус швыряет пустые бутылки об стену, они разлетаются вдребезги над курчавой головой Юльки, она смеется, вся в стеклянных брызгах. А поодаль пьяный Вовик, присев на низенький сервант, держит перед пьяным Валеркой шпалер и уговаривает спрятать.
— Вовик? У него был пистолет?
— Да. Правда — без патронов. А потом — все пьяные наперебой читать. Я, Юлька, Валерка, Андрюша...
Замолчав, он потер переносицу:
— М-да... все перед глазами стоит...
— А демонстрацию первую помнишь?
— А как же.
— Расскажи, ты никогда не рассказывал.
— Ну, собрались у Вовика. Он нам все объяснил. Боря плакат написал. Синим по белому. Доехали на 31-м до театра. Вышли. И тут Алик пошел поссать в подворотню дома, знаешь какого... этих, двух рабочих, погибших в 1905-м году. Вот. Мы ждем. Минут пять прошло, его нет. Ждем дальше. Тут Вовик говорит: «Ладно, ребята, голова не должна страдать». Пошли без него. А тогда снежок порошил, вечер, январь. В шесть подошли к памятнику Пушкина. Встали в кружок. Было два плаката. Один — СВОБОДУ ГИНЗБУРГУ, ГАЛАНСКОВУ, ЛАШКОВОЙ, ДОБРОВОЛЬСКОМУ! Другой... дай Бог памяти... ТРЕБУЕМ ОТМЕНЫ СТАТЬИ 190-1! Вот... Взяли. Развернули. Минуты две постояли и тут же справа два гебиста. У одного, я помню, галифе, в сапоги заправленные. Он у Вадика стал выдирать плакат, а тот его ебнул палкой. Тогда Вовик свой свернул и нам: уходим. Пошли к остановке троллейбуса. Подъехал, влезли. А за нами — гебист. Мы вылезли в переднюю дверь и опять в заднюю. И он за нами. Лезет в дверь. Тогда Вовик подбежал и ногой ему впаял. Тот упал, дверь закрылась, троллейбус пошел. А через неделю у меня обыск, потом два вызова, и закрутилось...
Он замолчал, поглаживая узкую руку Марины:
— Главное, никто из нас, кроме Вовика, не понимал, с чем мы имеем дело. Что это не просто продолжение наших поэтических пьянок, а открытое столкновение с чудовищной машиной тоталитарного государства. Словно подошли к дремлющему дракону дети и щелкнули его по носу...
— А он проснулся и огнем на вас дохнул.
— Да...
Митя помрачнел, лицо его осунулось.
Долго молчали.
Он вздохнул:
— Да. Хоть мы и были детьми, дразнящими дракона, наши страдания не бессмысленны...
И помолчав, добавил твердо, словно вырубив:
— Россия поднимется. Я в это верю.
Марина мгновение неотрывно смотрела в его просветлевшие, наполняющиеся влагой глаза, потом порывисто обняла, целуя в щеку по-сестрински, по-русски, по-христиански:
— Я тоже верю, Митя!
Эффектно хлопнув дверцей такси и покуривая на ходу, Марина пересекла знакомую до тошноты площадь и стала подниматься по грязным ступенькам универсама.
Уже начало смеркаться, вытянутые витрины светились, в них копошились десятки людей, трещали кассы, двигались нагруженные продуктами проволочные тележки.
Стеклянная дверь, распахнутая полным некрасивым мужчиной, толкнула Марину в подставленную ладонь. Затянувшись последний раз, она бросила сигарету под ноги на забитую грязью решетку, и вошла в магазин.
Внутри было душно и тесно.
Марина нашла свободную проволочную корзинку и двинулась к прилавкам, заслоненным суетящимися людьми.
В мясном отделе было чудовищное столпотворение, сгрудившаяся толпа что-то хватала с прилавка, слышалась брань.
«Грудой свертков навьюченный люд сам себе и царь и верблюд...» — вспомнила Марина брезгливо.
В молочном народу толкалось поменьше, на заиндевевших лотках валялись брикеты маргарина и расфасованный сыр.
Выбрав кусок сыра, Марина положила его в сетку и, встретившись взглядом с полной расфасовщицей, спросила:
— Простите, масла нет?
— Щас вынесут, — ответила та, с суровым равнодушием глядя куда-то вбок.
И действительно — двое испитых грузчиков подвезли железный ящик, кряхтя, наклонили. Желтые брикеты посыпались на лоток, кто-то толкнул Марину и, не успела она подойти, как перед глазами вместо масла плотно сомкнулись людские спины.
«Скоты!» — морщась, подумала Марина.
Одна из спин вырвалась, превращаясь в пожилую женщину, прижимавшую к груди стопку брикетов. Лицо ее светилось напряженной озабоченностью:
— Погоди-ка... пяти хватит...
Она отделила одну пачку, намереваясь швырнуть назад.
— Дайте мне, — тихо попросила Марина, и женщина, рассеянно обшарив ее глазами, протянула брикет.
Марина взяла и незаметно опустила его в карман плаща.
С этого мгновенья сердце ее тревожно и сладко забилось.
Она взяла хлеб в хлебном, молоко в молочном и пошла к кассам.
К белым, трещащим кассиршам тянулись длинные очереди.
«Как на исповеди», — улыбнулась Марина, пристраиваясь за симпатичным, похожим на тушканчика старичком.
Старичок жевал впалым ртом, смешно двигая беленькими кисточками усов, и таращился по сторонам.
Марина ждала, прислушиваясь к нарастающему стуку сердца.
Оно стучало почти как тогда — отдаваясь в висках, заполняя собой грудь.
Сидящая за кассой женщина была неимоверно полной, кудрявой, с оплывшим безразличным лицом и лиловыми щеками. Быстро щелкая кнопками, она косилась на сетки с продуктами, бормотала общую сумму, брала деньги, словно ей вернули давнишний долг, рылась в пластмассовых ящичках, ища мелочь, и снова стучала по клавишам.
Марина мысленно раздела ее и содрогнулась в омерзении: огромные отвислые груди с виноградинами морщинистых сосков покоились на мощных складках желто-белого живота, методично засасываемого темной воронкой пупка; белые бугристые окорока ног, пронизанные крохотными жилками вен, расходились, открывая сумрачного волосатого монстра с застывшей вертикальной улыбкой лиловых губищ...
«Интересно, сколько пачек масла поместится в ее влагалище?» — подумала Марина, двигаясь вместе с очередью.
Ей представилось, что там, внутри монстра уже спрятана добрая дюжина пачек, они спокойно плавятся, спрессовываясь в желтый овальный ком...
— Что у вас? — заглянула матрона в Маринину сетку, хотя все было и так видно.
— Два молока, белый за двадцать пять, сыр... Все?
— Все, — ответила Марина, улыбаясь нервно подрагивающими губами и глядя в зеленые глаза кассирши.
Сердце оглушительно колотилось, колени приятно подрагивали, холодная пачка оттягивала карман.
— Рубль пятьдесят.
Марина протянула десятку, приняла неудобно топорщащуюся сдачу и с пылающим лицом подошла к стойке.
«Семьдесят вторая пачка», — мелькнуло в ее голове, губы разошлись, и она облегченно усмехнулась.
Переложив продукты из казенной сетки в свой целлофановый пакет, она вынула пачку из кармана.
Старичок-тушканчик, пристроившись рядом, тоже перекладывал в свою зеленую сумку хлеб, маргарин и молоко. Когда он в очередной раз наклонился к сетке, Марина ловко бросила пачку в его сумку и, подхватив пакет, заторопилась к выходу.
Она давно воровала масло у государства. Это было приятное и острое ощущение, не похожее ни на какое другое. Приятно было стоять в угрюмой очереди, сознавая себя преступницей, успокаивать внутреннюю дрожь, подходить к кассе, чувствуя тугие удары крови в висках, лгать, улыбаясь и подрагивая уголками губ...
Однажды Марина попала к молоденькой, чрезвычайно привлекательной девушке, которая неумело нажимая клавиши, спрашивала очаровательными губками:
— А еще что?
— Все. Уже все, — тихо проговорила Марина, улыбаясь и разглядывая ее. Тогда мучительно хотелось, чтобы эта прелесть, застукав Марину, расстегнула бы ее всю и обыскала своими коротенькими пальчиками с обломанными ногтями, краснея и отводя глазки.
А еще лучше, если б Марина работала кассиршей, и эта милая клептоманочка попалась ей с куском сыра в сумочке.
— Пройдемте со мной, — спокойно сказала бы Марина, положив руку на ее оцепеневшее от ужаса плечо.
И они прошли бы сквозь вонь и толчею универсама в пустынный сумрачный кабинет директора.
Марина поворачивает ключ, запираясь от вонючего шума, задергивает занавески, включает настольную лампу.
— Извините, но я должна осмотреть вас.
Девушка плачет, плачет безнадежно и искренно, не сознавая все возрастающей прелести своего мокрого личика:
— Я пппрошу... ппро...шу вас... в институт... не соо...бщайте...
— Все будет зависеть от вас, — мягко отвечает Марина, расстегивает ее кофточку, щелкает застежкой лифчика, спускает джинсы и трусы.
Минуту она смотрит на свою пленницу — голенькую, прелестную, беспомощно всхлипывающую, потом говорит все тем же мягким голосом:
— Извините, но я должна осмотреть ваши половые органы. Знаете, некоторые прячут даже там...
Девушка разводит дрожащие колени, рука Марины касается пушистого холмика, долго ощупывает, затем раздвигает прелестные губки и...
Визг шин по мокрому асфальту.
Марина инстинктивно откачнулась назад, очнувшись в реальном мире московских сумерек: зеленая «волга», обдав водяной пылью, пронеслась мимо, шофер успел злобно потюкать себя пальцем по лбу.
«Так можно и к Господу пораньше, — усмехнулась она, перекладывая пакет с продуктами в левую руку. — А что. Отлететь во время таких мечтаний... Забавно...»
Площадь кончилась, дорогу перегородила свежевыкопанная канава, по краям которой топорщились куски разбитого асфальта.
Марина легко прошла по переброшенной доске, успев разглядеть на мокром дне канавы пустую бутылку.
Впереди громоздились, светясь окнами, блочные девятиэтажки.
Уже семь лет она жила в этом районе, считавшемся новым, несмотря на то что выглядел он старым и запущенным.
— Девушк, а скок щас время? — окликнуло ее с лавочки продолговатое пятно в шляпе.
«Мудак», — грустно подумала она, свернула за угол и оказалась в своем дворе.
Дворничиха не торопясь скалывала лед с тротуара, ее семилетний сынишка пускал что-то белое в темной ленте журчащего во льду ручейка.
В скверике куча доминошников хлестко стучала костяшками.
Марина срезала себе дорогу, прохрустев по осевшему грязному снегу, перешагнула лужу с разбухшим окурком и оттянула дверь подъезда.
Лампочка третий день не горела, зато кнопка лифта светилась зловещим рубиновым накалом.
Вскоре лифт подъехал, с противным скрежетом разошлись дверцы, и, попыхивая сплющенным «Беломором», выкатился коротконогий толстяк с белым пуделем на поводке.
«Свинья», — подумала Марина, войдя в обкуренный ящик лифта.
Палец нажал кнопку, лифт тронулся.
На правой дверце рядом со знакомыми примелькавшимися ЖОПА, СПАРТАК и НАДЯ появилась лаконичная аксиома: ХУЙ + ПИЗДА = ЕБЛЯ.
— Бэзусловно... — устало согласилась Марина, вспомнив любимое словечко Валентина. «А онанизм-то мальчиков не спасает. Рвется либидо на волю, сублимируется. Твоя правда, Зигмунд...»
Расстегнув сумочку, она достала ключи, скрепленные английской булавкой.
Лифт остановился, Марина вышла и направилась к своей двери — единственной необитой, с простой казенной ручкой.
Ключ умело овладел легким на передок замком, сапожок пнул дверь, палец щелкнул выключателем.
Не раздеваясь, Марина прошла на кухню, сунула продукты в холодильник, поставила греться новенький никелированный чайник (подарок Сашеньки) и прикурила от догорающей спички.
Кухня была небольшой, но по-женски уютной: льняные занавески, голубенький плафон в виде груши, коллекция гжели на аккуратных полочках, три расписные тарелки над грубым деревянным столом с такими же грубыми табуретками.
Марина вернулась в коридор, чертыхнулась, зацепив циновку, разделась, сунула уставшие ноги в мягкие тапочки, потягивая сигарету, заглянула ненадолго в туалет, вернув голос старому разговорчивому бачку, и с разбега бросилась на широкую тахту.
Голова утонула в родной бабушкиной подушке.
Расстегнув брюки, суча ногами, вылезла из них.
С наслаждением затягиваясь, Марина рассеянным взглядом скользила по своей двадцатиметровой комнате: бабушкина люстра, бабушкино пианино, полки с книгами, ящик с пластинками, проигрыватель, телевизор, зеленый торшер, полуметровая гипсовая копия «Амура и Психеи», вариант рабиновского «Паспорта» над небольшой кушеткой, натюрморт Краснопевцева, офорт Кандаурова и... да, все то же до боли знакомое клиновидное лицо со шкиперской бородкой, чуть заметным вертикальным шрамиком на высоком морщинистом лбу и необыкновенными глазами.
Сквозь расплывающийся сигаретный дым Марина тысячный раз встретилась с ними и вздохнула.
ОН всегда смотрел так, словно ждал ответа на вопрос своих пронзительных глаз: что ты сделала, чтобы называться ЧЕЛОВЕКОМ?
«Я стараюсь быть им», — ответила она своими по-оленьи большими и раскосыми очами.
И как всегда после первого немого разговора, лицо ЕГО стало добреть, поджатые губы потеряли свою суровость, морщинки возле глаз собрались мягко и спокойно, разваливающиеся пряди упали на лоб с хорошо знакомой человеческой беспомощностью. Треугольное лицо засветилось привычной домашней добротой.
«Человек», — всплыло в голове Марины, и тут же ОН, выдвинув скрипучий стул, сел рядом — большой, грузный и красивый.
Она часто представляла это знакомство, — либо в прошлом, до высылки, либо в будущем, после той самой встречи в Шереметьево-Внуково: неясный пестрый фон сосредоточенно разговаривающих людей, расплывчатый интерьер незнакомой комнаты, ЕГО улыбка, широкая ладонь, крепкое рукопожатие...
Дальше все было зримо и прочувствованно до мелочей: долгий разговор, встреча, доверенная рукопись, стрекочущая ночь напролет машинка, белое утро, свежеотпечатанные листки, привезенные в срок, «Спасибо, вы очень помогли мне, Марина», «Ну, что вы, для меня это не работа, а наслаждение», потребность в секретаре, совместная работа допоздна на загородной даче, желтый месяц, запутавшийся во влажной листве ночных яблонь, решительно распахнутое окно, «засиделись мы, однако», взгляд усталых родных глаз, встретившиеся руки и...
Марина была уверена, что с НИМ все случится как надо. Как положено случаться, но чего, к сожалению, ни разу не произошло у нее ни с одним мужчиной. Глупое, медицинское слово ОРГАЗМ с отвращением выталкивалось из грез, подыскивались синонимы, но и они не были в состоянии выразить то, что так остро и точно чувствовало сердце...
Да, еще ни один мужчина не смог дать ей тот убогий чисто физиологический минимум, который так легко добывали из ее тела женские руки, губы и языки. Вначале это было странно и страшно, Марина плакала, прислушиваясь к сонному бормотанию удовлетворенного партнера, засыпающего после трехкратного орошения ее бесчувственного влагалища. Потом она привыкла, лесбос взял верх, мужчины стали чисто внешним декором, а ОН... ОН всегда оставался тайным знанием, скрытой возможностью настоящей любви, той самой, о которой так мечтала Марина, которой жаждало ее стройное смуглое тело, засыпающее в объятьях очередной подруги...
Сигарета давно кончилась и погасла. Марина опустила ее в полый живот глиняного Шивы и пошла на кухню.
Сашенькин чайник отчаянно кипел, из носика рвалась густая струя пара.
— Ооохаааа... Маринка-рванинка... — зевнула Марина, сняла чайник и выключила газ.
Любимые слова некогда любимой Милки заставили вспомнить намеченное еще вчера:
— Господи, вылетело совсем...
Вернувшись в комнату, она повесила брюки на спинку стула, присела к массивному письменному столу, вынула из-за эстонской безделушки ключ, отперла ящик и выдвинула.
Ящик был большой, но вмещал он гораздо больше, — во всяком случае, за содержимое его Марина отдала бы свою квартиру, не раздумывая.
Слева покоилась Библия в коричневом переплете, рядом — янтарные бабушкины четки и потрепанный карманный псалтырь, из-под которого виднелся молитвослов. Справа — три увесистых тома «Архипелага», «Дар», «Машенька» и «Подвиг» Набокова, владимовский «Верный Руслан», орвелловский «1984», две книжки Чуковской.
Дальше аккуратным блоком лежала поэзия: Пастернак, Ахматова, Мандельштам, «Часть речи» и «Конец прекрасной эпохи» Бродского, сборники Коржавина, Самойлова и Лиснянской.
Все книги, уложенные друг на друга, напоминали трехсторонний бруствер, в центре которого на дубовом дне ящика покоилась Тетрадь.